В день первой любви
Шрифт:
Старик стоял насупившись, а фашист играл, и было видно по всему, что у солдата превосходное настроение. После плясовой началась другая мелодия — протяжная, с разливистым подвыванием. Трудов, видимо, эта музыка стоила немалых. Зигфрид то согнется над гармошкой, то вытянется вперед, будто собираясь вместе с ней взлететь, а с губ у него текла слюна, как у старой собаки в жару.
Но вот немец оборвал игру, достал из кармана платок и вытер губы. Трофимов сразу увидел, что за плечами у солдата автомат — ствол его зловеще отсвечивал на солнце.
— Хозяин? — спросил Зигфрид, как и в первый раз.
— Да, — ответил старик.
— А хозяинка?
— Там, — показал Трофимов на избу. — Своими делами занимается.
— Карашо. Очень карашо. Делами…
Ласковый теплый ветер шевелил поседевшие космы Трофимова. «Чего ему надо? Зачем, он пришел? Может, сказать старухе, чтобы вынесла яиц или молока?» — размышлял старик, настороженно поглядывая на немца из-под нависших взлохмаченных бровей.
Вдруг солдат лукаво подмигнул ему светло-серым навыкате глазом.
— А фрейлейн где? Внушка?
Сердце старика заныло.
— Нету ее, — ответил он осипшим голосом.
— Нету?
Глаза солдата продолжали лукаво улыбаться.
— А когда будет приходить?
— Не знаю.
— Не зна-ю, — промычал немец и перевел взгляд на окна. — Там нет?
— Нет, — повторил старик.
Улыбка по-прежнему не сходила с губ солдата.
— Тогда я стану играть для вас. А? — Немец сделал жест.
Старик пожал плечами.
— Карашо?
— Хорошо, — буркнул старик.
Немец поправил ремень, на котором висел автомат, поглядел вверх, куда-то под карниз дома, и, облизнув губы, снова впился ими в плоскую металлическую коробочку. Зазвучал тоскливый разливистый мотивчик.
— Вы есть мой публика, — произнес солдат, сделав паузу.
Посещение его обошлось старикам в два десятка яиц и кринку сметаны.
— Вы слушаль, я играль… Вы должен платить, — коверкал он русские слова и продолжал нахально скалиться на старика.
Появление солдата в проулке, разливистые звуки губной гармошки, доносившиеся сюда, в горницу, разом подняли Ивакина с постели. Опустив ноги на пол, напрягая слух, он старался понять, что происходит на улице, вошел немец в избу или остался стоять в проулке. Если вошел, то может заинтересоваться и горницей. Тогда ему, Ивакину, следует приготовиться. В чем состояло это приготовление — он и понятия не имел. Вот звуки гармошки смолкли, хлопнула вдруг дверь. Ивакина охватила оторопь, но шагов в сенях не было слышно, и он успокоился.
«Надо уходить. Надо немедленно уходить», — подумал Ивакин. Нельзя допустить, чтобы теперь, когда нога пошла на поправку, его схватили. В голове Ивакина крепко засела эта мысль: «Нельзя…» Но куда уходить, как это сделать — он не знал. И его бесила эта беспомощность. Вот придет немецкий солдат сейчас и возьмет его, как котенка. «И гранаты останутся без пользы. Только людей подведу».
Подвести людей — это было для Ивакина самым страшным. Когда говорили о ком-то «он подвел людей», то у Ивакина возникало чувство, похожее на брезгливость. И всю свою короткую жизнь он старался делать так, чтобы люди его уважали. В школьном комсомольском комитете никогда не отказывался от поручений и стремился быть первым в учебе. На военной службе командиры ставили его в пример, говоря при этом: «Исполнительный, дисциплинированный боец». Боец… Ивакин любил это слово и только удивлялся, что его соединяют с другими — «исполнительный», «дисциплинированный»… Да какой же это боец, если он недисциплинированный. Все, что Ивакин делал в школе, на военной службе, когда еще и войны не было, он считал, должно приносить пользу людям — если не теперь, когда он молод, то в будущем. Вот почему подвести человека означало для Ивакина что-то ужасно постыдное. Правда, сейчас, когда он думал об этом, лежа в горнице, то ему казалось сущим пустяком все то, что он вкладывал в смысл этих слов. Подвел человека — значит очень огорчил его, не выполнил, что обещал, что должен был выполнить. Но жизнь-то человека не пострадала от этого. А вот теперь смысл этих слов приобрел зловещий оттенок: подвести людей — значит подвергнуть их смертельной опасности.
Боясь пошевелиться, Ивакин сидел на краю кровати, вперив глаза в покосившуюся низенькую дверь. «Если немец войдет, надо не растеряться. Главное — не растеряться. Ну а там — по обстановке». И опять же сплошная темнота была в этих наставлениях Ивакина самому себе. Что значит, не растеряться? Какие такие действия он должен предпринять? И вообще, как вести себя?
Снова стукнуло что-то в сенях, и вскоре зазвучал приглушенно голос бабушки Марьи. Слов он не смог разобрать. Похоже, она что-то искала, что-то доставала в сенях и негромко ругалась. Прошло минут пять в тишине, а потом опять послышались звуки губной гармошки.
«Веселится, гад», — проговорил про себя Ивакин, продолжая вслушиваться в шорохи за дверями. Он вдруг вспомнил свой недавний сон: набережную, духовой оркестр, игравший вальс. Да с чего все это? Немец на гармошке пищит, а ему набережная приснилась — странно.
Через полчаса в горницу вошел старик Трофимов. На немой вопрос Ивакина ответил:
— Издеваются, собаки…
За огородами в низинах собирался к вечеру туман. С трудом можно было различить березы, вытянувшиеся цепочкой вдоль дороги; деревня казалась вымершей. У пожарного сарая, как маятник, ходила черная тень — немецкий часовой.
А в горнице, освещенной тускло керосиновой лампой, сидели Катя и Ивакин. Единственное окошко тщательно завешено. Они сидели и разговаривали.
— У нас город большой. Едешь, едешь на трамвае — и конца нет, — говорила тихо Катя. — Я очень школу свою люблю. Веришь?
— Верю, — отвечал также тихо Ивакин. — Почему я должен не верить?
— Да, глупый вопрос задала, — смутилась Катя. — Но другие ребята как говорят: скорей бы закончить школу, скорей бы уйти из школы — понимаешь? А я люблю школу. Пусть бы она никогда не кончалась. Смешно, правда?
— Мне не смешно. Я вас понимаю, — произнес. Ивакин серьезно.
Катя сидела к нему боком. Лицо ее с опущенной на щеку прядкой волос в свете лампы казалось бледным и оттого еще более красивым. Смуглые руки лежали на коленях, во всей позе девушки ощущалась какая-то грустная задумчивость. Ивакину тоже стало грустно.
— В прошлом году у нас в школе драмкружок организовали, — сказала Катя. — Я записалась.
— Драмкружок у нас тоже был, — откликнулся Ивакин. — Пушкина ставили — «Цыганы», другие вещи. Здорово получалось. Я не участвовал.
— Почему?
— Таланта не было.
— Вот еще, — пожала плечами Катя. — Откуда ты знаешь?
— Знаю, — сказал Ивакин. И чтобы девушка не подумала, будто он жалуется, добавил: — Да я и сам не хотел.
— Вот это другое дело, — ласково упрекнула его Катя и улыбнулась. — В нашей школе ребят тоже приходилось агитировать. Как что, так они сразу на талант начинали валить. Как будто мы артисты. А в вашем городе театр большой?
— У нас даже два театра, — похвастал Ивакин.
— И у нас два, — ответила весело Катя. — Один для взрослых, другой для детей. А заслуженные артисты у вас есть?
— Не знаю.
— А у нас есть! Один уже старый-старый. Его в городе все знают. Когда идет по улице, то люди здороваются.
Они помолчали. Ночной мотылек кружился вокруг лампы — оба следили за ним, пока мотылек не поднялся к потолку и исчез.
— Я театр очень люблю, — произнесла Катя задумчиво. Казалось, она была вся поглощена воспоминаниями о той жизни, которой жила совсем недавно, какой-нибудь месяц назад, жила и не замечала ее, считала, что так будет вечно, что так и должно быть. — Я в театр часто ходила, — продолжала она, вздохнув. — Приду, бывало, сяду на место и жду, когда занавес откроется. Так интересно смотреть, какие люди там, на сцене, что делают, о чем говорят, какая обстановка… Одних, бывает, жалею, других ненавижу. Уж сколько я спектаклей видела-перевидела, даже со счету сбилась. А то иду иной раз в школу или просто по улице гуляю, а мне мерещится: это не я иду, а та самая героиня, которую в театре видела. «Отверженные» в кино смотрела, так мне Жаном Вальжаном хотелось быть. Смешно, конечно… По ночам иногда снится, будто еду куда-то, новые города вижу — большие-большие, красивые… Я ведь из нашего города никуда не выезжала и Москву как следует не видела. А вы были в Москве?