В день первой любви
Шрифт:
Мысли о Спирине, о его жене Фисе как-то незаметно связали Лубянова с его собственной судьбой. И странно, в этот час он снова вспомнил Таню, ее милую застенчивую улыбку, ее руки, робко, по-девичьи обнимавшие его когда-то. Где все это? Куда делось? Где письма, которые писала ему Таня, когда они не имели возможности повидаться? Она в письмах была так же немногословна, как и Фиса. И самое удивительное — Таня тоже всегда говорила: «Я с тобой…» Лубянов опустил низко голову, замер, задыхаясь от подступившей к сердцу тоски. Как мог он разрушить эту любовь? Как мог?..
Около трех часов дня над лесом появился «костыль» — немецкий разведывательный самолет. Он кружил очень низко, чуть ли не задевая макушки деревьев. Солдаты застыли в траншеях, напряженно прислушиваясь к трескотне мотора.
Неожиданно раздался крик:
— Танки!
Танки шли к лесу с двух сторон: от шоссе и со стороны деревни по полю. Их лязгающе-утробное урчание быстро приближалось. Лубянов высунулся из окопа, потом опустился, подхватил несколько гранат, пригибаясь, перебежал в щель, вырытую на гребне опушки. И тут же до его ушей донесся новый жуткий гул: желто-серые крылья с черными крестами распластались в небе. Надсадно завыли бомбы. Голос Поздышева, переходящий на истошный крик, призывал отойти в лес. «Действительно, в лесу танки не достанут», — подумал Лубянов и выскочил из окопа, сделал поспешно несколько шагов, лег за деревом. Рядом громко стонал раненый. Лубянов рванулся на этот стон и снова прижался к земле: сбоку оглушительно грохнул тяжелый снаряд — стон прекратился. Жужжали осколки, рвались снаряды, ломались деревья. Клубами наползал дым, пахло кровью и порохом. Солдаты из взвода Соловьева и сам Соловьев перебегали вправо. «Там же болото! Куда вы!» — крикнул Лубянов, но его голос утонул в треске и грохоте. Зеленые фигуры в касках с рожками показались на опушке леса. Лубянов хорошо различал их лица, их расстегнутые мундиры. Прицелившись, он дал короткую очередь, увидел, как один за другим повалились два немца, прошептал заикаясь: «Вот вам, мать вашу…» С рваным треском разорвалась позади граната. «Ах, мать вашу…» — Лубянов достал из кармана лимонку, выдернул кольцо и бросил. Острая боль в плече заставила его застонать. Он напрягся и бросил еще одну гранату. Его автомат сыпал пулями направо и налево, не позволяя немцам приблизиться. Израсходовав последнюю обойму, затравленно оглянувшись, он достал судорожным движением из кобуры пистолет и выстрелил почти в упор в набегавшего на него немца. Град пуль остервенело застучал по дереву, служившему ему защитой, одна из них обожгла бок. Лубянов приподнялся, хотел вздохнуть и не смог.
Некоторое время он еще слышал звуки близкого боя. Видел, как в тумане мелькали фигуры немцев. Потом все исчезло. Захлебываясь собственной кровью, Лубянов лежал, уткнувшись лицом в землю, раскинув руки, точно плети. Тяжелая черная мгла раздавила его.
НЕЖНОСТЬ
В конце июля сорок четвертого года жаркой летней ночью полк отвели наконец в тыл — на отдых и для пополнения. Желанная для каждого фронтовика передышка.
Устроили нас в лесу, сухом и пахучем, специально приспособленном для отдыха выведенных из боя частей. Среди сосен и елей были вырыты аккуратные землянки; у речки построена банька, раскинуты палатки… Все было тут предусмотрено: и места для курения и для занятий, и для кино была отведена особая полянка — чуть покатая, с рядами бревен, заменяющих стулья. Но что особенно почему-то веселило нас — «грибки» для часовых, сделанные из сосновых горбылей, как в настоящем военном лагере. Было ясно, глядя на эти «грибки», что мы далеко от передовой, мы — в тылу.
Одиннадцатый час вечера. Я и старший лейтенант Штыкалов лежим, вытянув ноги, на земляных топчанах, прикрытых сверху плащ-накидками, под которые брошено немного сена. Мигает коптилка, желтоватые блики подрагивают на неошкуренных бревнах наката, там сейчас что-то шуршит, потрескивает, то ли ветер, то ли мышь. Спокойно, хорошо в землянке. Кому случалось попадать с передовой на отдых в тыл, тот знает это ощущение тишины и безопасности. Сам воздух здесь кажется другим. И мы дышим, дышим этим воздухом и надышаться не можем.
Штыкалов — мой ротный командир. Сейчас он отдыхает, ворот гимнастерки расстегнут, глаза закрыты, крупные кисти рук сцеплены на груди, только два пальца торчат, постукивают друг о друга — верный признак, что Штыкалов что-то соображает, прикидывает про себя: еще бы, рота — хозяйство немалое, забот требует…
К Штыкалову у меня отношение особое. С первого дня, как я попал к нему в роту, между нами возникло что-то теплое и искреннее. Он был хорошим командиром, воевал умело, с подчиненными держался простецки, мог грубовато прикрикнуть, мог и отчитать, когда надо, но в душе его всегда была какая-то чуткая снисходительность к каждому солдату, он жалел их, прощал оплошность, промахи, считая, что не всем на роду написано быть героями, что приноровиться к войне человеку не легко, почти невозможно. В одном тяжелом бою, когда немец засыпал нас минами, молоденький солдат из пополнения не выдержал, вылез из окопа и побежал в тыл. Недалеко убежал, но все же… Потом этого солдатика привели к Штыкалову. Ротный сидел в блиндаже, осунувшийся, грязный, макал сухарь в кружку, прихлебывая чай. Солдат стоял перед ним, пригнувшись, — лицо серое, небритое, опухшие от слез губы.
Молчание длилось минуты две.
— Ну что? Страшно было? — спросил Штыкалов, уткнувшись в кружку.
Солдат не понял, о чем его спрашивают, молчал.
— Сколько тебе лет?
— Мне? — нерешительно переспросил солдат.
— Да, тебе.
— Семнадцать.
Штыкалов подумал, вздохнул.
— Немного, конечно, но воевать все равно надо. За тебя никто не будет воевать. Понял? — Он оглядел солдата с ног до головы, нахмурился. — Хочешь со мной чаю? Садись.
Солдат, не мигая, глядел на Штыкалова, и вдруг лицо его сморщилось.
— Товарищ командир, товарищ командир, — залопотал он и, не выдержав напряжения, выбежал из блиндажа.
Хорошим бойцом стал потом этот солдат.
Сейчас Штыкалов лежал на своем топчане, смежив веки, и молчал. Замер, не пошевелится. Только пальцы на груди продолжали свою затейливую игру, будто вели между собой разговор.
— Слушай, Евстигнеев, сапожники у тебя во взводе есть?
— Какие сапожники? В каком смысле?
— Обыкновенные, которые сапоги, ботинки чинят.
— Нет у меня сапожников. Чего нет — того нет.
Я знал, зачем ему нужны сапожники: новую обувь для солдат склады придерживали, берегли — начальство приказало ремонтировать старую.
— Интересная история получается, — сказал я. — Ты бы в штаб обратился — пусть из хозвзвода пришлют, должны у них быть сапожники.
— Я говорил.
— Ну и что?
— Сказали: обойдетесь своими силами.
— Вот черт!
Мы еще поговорили о сапожниках, о новом пополнении — совсем зеленые ребята, учить надо. Потом нам надоело разговаривать, и мы замолкли, лежали и смотрели на неошкуренные бревна наката, по которым ползали желтоватые блики от коптилки.
Пролетели над лесом штурмовики — утробный гул их донесся в землянку. Хорошо лежать и слушать натужное гудение самолетов, когда знаешь, что это наши летят, а не немецкие. Немецкие сюда давно не показывались.
— Интересно, сколько мы будем стоять в этом лесу?
— Третий раз задаешь один и тот же вопрос.
— Разве третий?
— Третий, если не пятый. — Штыкалов повернулся на бок, посмотрел на часы. — Сколько надо, столько и будем стоять. Куда торопишься?
— Торопиться некуда, — буркнул я и отвернулся.
Еще весной после госпиталя ребята советовали мне: «Просись, Евстигнеев, в отпуск, тебе положено». Просился — сказали: подожди немного, не время. Сюда приехали, в лесной лагерь, опять подал рапорт. И снова то же самое. «Не время, — отрезал начальник штаба, поставив на рапорте закорючку. — Пополнение приходит в полк, офицеров не хватает…»
Всегда у начальства чего-нибудь не хватает, когда просишься в отпуск. Без меня, видите ли, двух недель нельзя прожить, будто я не взводом командую, а целой армией или по крайней мере дивизией. Черт знает что за люди. Не могут по-человечески.