«Встречи»
Шрифт:
Вывезенное из России: влияние Маяковского, Есенина, Пастернака, знакомство с новейшими французскими течениями (дадаизм, сюрреализм, затем Аполлинер и Рэмбо) — вот начало.
В смутном стремлении определить свое лицо, поэты первого периода искали себя, по преимуществу в «формальной новизне».
Реакция на «формизм» началась приблизительно в 1925 году. Вопрос о соотношении формы и содержания повлек за собой переоценку ценностей. Новизне формы была противопоставлена идея одухотворенного искусства, впервые заговорили тогда о возвращении к классицизму.
Для второй половины 20-х годов характерны попытки критически разобраться в ближайшем наследстве, сочетать формальную традицию акмеизма с символизмом — с тем, что было в нем о «вечной» теме — о любви, о смерти, о Боге.
Третьим — и самым важным этапом подготовительного периода 20-х годов сделался вопрос об отношении к жизни, к совершившейся катастрофе, к метафизической сущности человека.
Ритм нараставшей катастрофы, выразителем которого перед революцией явился Блок, после уже совершившейся катастрофы, требовал других предчувствий. Как выйти из тупика, в котором оказался послереволюционный человек, на опыте испытавший крушение всех тех ценностей, которыми вдохновлялись предшествующие поколения?
Поэзия Гумилева, как реакция против символизма, как утверждение простой и здоровой жизни на время увлекла многих. Но трещина, образовавшаяся в душах «детей страшных лет России», отравленность пережитым, невозможность забыть о гибели, о смерти, и сознание, что образовавшуюся в душах пустоту уже не заполнить одними словами и красивыми образами, отвращение от риторики и неискренности — вот истоки того ощущения, которое сделалось общим в начале 30-х годов.
Это ощущение пришло отовсюду.
Никто специально не стремился его утверждать, никто не хотел объявлять о «новом течении». Оно появилось почти что одновременно у самых различных — человечески и творчески, людей. Оно было в воздухе, в самой атмосфере начавшегося десятилетия.
Почему атмосфера 30-х годов возникла так неожиданно, казалось бы, среди общего расхождения и разноголосицы?
Почему споры умолкли сами собой и самые удаленные друг от друга люди вдруг оказались согласными?
Основное в «парижской ноте», то, что возникло действительно органически, это вопрос о современном человеке, о его внутреннем состоянии, о его отношении к внешним событиям и к духовным вопросам.
С появлением темы о человеке 30-х годов явилось свое собственное ощущение, ощущение действительно новое, т. е. неповторимо-личное.
Не важно, было ли это новое ощущение поддержано блистательными «частными случаями»: стал бы Поплавский вторым Блоком или не стал, атмосфера 30-х годов от этого бы не изменилась.
В одиночестве, в суровых условиях эмигрантской жизни, в которой каждый человек и духовно и материально был предоставлен только своим силам, среди полного безразличия к нему «своих» и «чужих», именно в силу своей духовной и моральной совлеченности, новый человек, Рыцарь Бедный, человек 30-х годов приобрел большую зоркость.
Тяжелой ценой была куплена им та ясность и трезвость, которой так не хватало его более счастливым предшественникам в дореволюционной России.
Условность и фальшь прежних благополучных формул, обман призрачно-значительных ответов на проклятые вопросы — ему стали очевидны.
В свете трезвого и, в своей оставленности, поневоле ни к кому не обращенного, не ожидающего никаких одобрений, поэтому — искреннего сознания, люди 30-х годов в какую-то минуту увидели тему о человеке не так, как видели ее до них, произвели выбор, отбросили то, что ощутили фальшивым, возненавидели легкость ответов на проклятые вопросы, а особенно — «метафизическую» риторику.
«Текущее поколение, — писал я о человеке 30-х годов в «Числах», — следует, по слову поэта Юнга, назвать поколением «обнаженной совести». Совесть тревожит; совесть заставляет проверять себя, формулы, имевшие прежде значительность и убедительность, оказываются только словами.
Непосредственное соприкосновение с грубой и страшной жизнью, с законом железной необходимости, образовали в современном человеке особое чувство — как бы пробный камень. Всякая внутренняя фальшь, поза, неискренность — этим чувством разоблачаются; то, что в прежние времена принималось за весть о вещах духовных, а в сущности — было лишь безответственной игрой словами с большой буквы, в ощущении современных людей — холод и ложь. «Смерть Ивана Ильича» говорит им больше, чем весь Вл. Соловьев; чувство, велевшее Толстому остановиться у порога смерти, более целомудренно, чем самые замечательные соловьевские прозрения и откровения.
Потеряв способность удовлетворяться полуответами, не зная подлинно верного ответа на проклятые вопросы, он принужден, мужественно или теряя мужество — в его положении это безразлично — оставаться наедине со своей внутренней жизнью, со всей тьмой и безысходностью мира.
Былое имущество роздано, богатый евангельский юноша стал нищ и наг.
Не знаю, согласился ли бы он получить назад свое богатство?
Думаю, не захотел бы и даже если бы захотел — не смог.
Современный человек нищ и наг, потому что он совестлив. И он мог бы задрапироваться в любые «словесные ткани», мог бы, не хуже прежних людей, выбирать по своему вкусу цвета и оттенки, — но не хочет.
Мне кажется, эта воля — отказ от внешнего блеска, обеднение, решимость выдерживать одиночество — самое значительное, что приобрело новое поколение, и надо надеяться, что лучшая часть молодых поэтов и писателей устоит и не соблазнится легкой, дешевой удачей — литературной удачей толпы ради».
…Прощайте, мои литературные сверстники.
Началась новая эпоха в эмиграции, прежняя — окончилась. Вновь пришедшие поэты и писатели создадут свою атмосферу, по-своему ощутят воздух эпохи.
Им будет легче (или труднее) — они избавлены судьбой от тяжелого опыта, опыта одиночества.
Желаю всем вам, оставшимся в живых, — каждому, каждой, всяческой удачи в плане «частного случая» — вплоть до бронзового памятника, если это кого-нибудь сможет удовлетворить.
Но наше общее — парижская атмосфера, горький внутренний опыт — больше никогда не повторится.
Попрощаемся с нею, она и для нас — воспоминание.
II. Опыт поэтов
Вступление
Теперь я хочу вспомнить о духовном опыте пяти поэтов.
Из них — Е. А. Боратынский, принадлежит к прошлому веку, Александр Блок, Шарль Пэги и Эрнест Пси-хари были нашими современниками, — пятый же отделен от нас всем: эпохой, языком, народностью и религией.
Почему я выделил из огромной темы — «Александр Блок» только его свидетельство о его сверхчувственном опыте?
Потому что высказывания Блока об истоках поэзии и о процессе творчества меня поразили и я почувствовал необходимость подчеркнуть красной чертой «тайну поэта». Пусть она многим покажется фантастической и не важной, зато для других читателей признания Блока явятся дополнительным ключом для понимания его поэзии.