Второе дыхание
Шрифт:
— Ну, заныла, богова дурища! — крикнул Лукич и, отвернувшись к стене, плотнее вжался в подушку, чтоб только не слушать глупые бабьи речи.
Митревна, постояв, принялась подбирать разбросанную по полу одежду и понесла все из горницы. Слышно было, как загремела она на кухне заслонкой, двигала чугунами, наливая в ведра помои, затем выходила на двор, скотину поить. Потом притихла, — видно, уселась чинить на одеже оборванные вешалки.
Обманутые тишиной, из щелей стали показываться тараканы. Заметив лежавшего Лукича, они осторожно пошевеливали тонкими усиками, словно желая удостовериться, не грозит ли отсюда какая опасность, и только после этого решались перебежать из щели в щель. Низкое, натомившееся за день солнце слабо печатало переплет оконной рамы на противоположной стене и вскоре совсем потухло. В горнице стало сумеречно.
«Дон-н... Дон-н... Дон-н...» — снова отчетливо, явственно. Только к звону теперь примешался чей-то далекий плачущий голос.
Лукич тряхнул головой, звон пропал. А плачущий голос послышался явственнее.
На кухне вдруг загремела табуретками Митревна, хлопнула дверью, выбежала, а вскоре донесся с улицы и ее дурной воющий голос.
Пораженный внезапной догадкой («Витенька, внучек ты мой дорогой!»), Лукич трясущимися пальцами нашарил под кроватью сапоги и долго не попадал ногами в широкие голенища.
Когда выбежал он, окруженная мужиками, бабами, ребятишками подвода, на которой лежало худое длинное тело подростка, с головой накрытое рядном, уже поравнялась с его избой. Сквозь причитания и вой был слышен резкий голос Саши Курилихи:
— ...они еще утром прошли в Тишкино-то, мост-от, еще целехонек был, это его унесло позднее. А тут затор. Вот они, все втроем, и пустились с Настёнкой-то прямо по лёду. Витька-то шустрый, не утерпел: я, слышь, легше всех вас, я — первый! Побег — да и ухнул под лед-от. Часа, чай, четыре искали, пока не нашли да не вытащили...
ГАРМОНИСТКА
— А знаешь ли ты, сынок, кого я сегодня на праздник-то пригласила? — загадочно спросила меня как-то мать.
Было это в последние дни августа. Отпуск мой, который я с семьей проводил в родительском доме, кончался, и мать устраивала нам проводы, совместив их с престольным праздником успенья. А так как праздники в наших краях не привыкли отмечать без гармони, мать и подыскала заранее такую «гармонь».
— Дашонка придет, моя двоюродная сестра, Егора Иваныча покойного дочка... Да ты, чай, помнишь ее! Бывало, ведь первой гармонисткой считалась у нас по округе.
Еще бы не помнить! Была она непременной участницей всех деревенских праздников, всех гулянок и свадеб, эта единственная в наших краях девка-гармонист, и играла на гармони так, что посрамляла своей игрой лучших парней-гармонистов.
1
Стол был давно накрыт. Уже пришли приглашенные матерью соседи — Иван Евсеич с Павловной, женой. Любила мать Павловну за ее отчаянно-веселый нрав. Соседка женщина была разбитная, за словом в карман не лезла. Зато супруг ее, Евсеич, был полным ее антиподом. Он мог просидеть в любой компании сколько угодно и промолчать, как камень.
Вот и сейчас Евсеич сидел с деревянным, как у глухонемого, лицом, уронив тяжелые, поросшие рыжеватым волосом руки в крупных веснушках на обтянутые новыми суконными штанами колени. Ворот аккуратно застегнутой на все пуговицы новой сатиновой рубахи (галстуков он никогда не носил) подпирал худой, плохо пробритый кадык, ровной полоской отделяя бритую наголо голову с большими хрящеватыми ушами и вислым носом.
Работал Евсеич при горкомхозе плотником. И никто никогда не пытался подсчитывать, сколько отшлифовал он за жизнь свою шершавыми, словно наждак, ладонями новых березовых топорищ.
Мать давно уже убежала за гармонисткой. Сказала, что обернется духом, но почему-то задерживалась.
Все томились, особенно отец. Он уже не раз хватался за графин, порываясь до срока промочить горло.
Евсеич за все это время произнес лишь три слова — спросил меня, будет ли война. Услышав в ответ: «Едва ли...» — кивнул и снова замолк.
Сейчас он с каменным выражением на лице слушал отца. Тот говорил, сколько в его руках перебывало разных гармоней и как он прежде играл, когда был молодым, какие призы брал за игру. Глазки отца маслянисто блестели, — все же старик стаканчик успел пропустить. Павловна говорила с моей женой, вспоминала о чем-то. Я тоже сидел вспоминал. Припоминалась мне Дарья, тогда еще молодая, и мое деревенское детство.
2
На гулянку в престольный праздник собиралось, бывало, в деревню до десятка гармонистов. Я и сейчас словно бы наяву слышал, как раскалывали деревенскую вечернюю тишину, рвали ее на части их хромки, венки и «русские». Возле каждой гармони грудились парни. И каждая такая ватага старалась переиграть и перекричать другую, превзойти ее ухарством. Парни в небрежно брошенных на плечи пиджаках, лихо заломленных набекрень фуражках ходили вдоль деревни за гармонистом отдельно от девок, пяча грудь, с видом независимым и отчаянным, словно петухи перед боем, и голосили песни про милку или горланили под излюбленную в наших краях «Матушку»:
Нас побить, побить хотели, Побить собиралися, А мы сами атаманы, Того дожидалися!..И все же в шумной этой разноголосице сразу можно было угадать Дашкину гармонь. У нее был свой голос, бархатный, благородный, баянный. И собирал этот голос вокруг каждый раз большую толпу гуляльщиков.
Иногда гармонистку зазывали в гости, и она играла за столом «Златые горы», «Хазбулат удалой» и другие песни. Но больше нравилось ей, примостившись с гармонью на бревнах иль где-нибудь на завалине, играть для гуляющих вальс «Над волнами», «Коробушку», «Краковяк», «П о д и с п а н ь»...
Парни, державшиеся особняком, считали танцы занятием для себя зазорным, потому и кружились парами возле ее гармони почти одни только девки. Но случалось, что кто-то из подвыпивших парней не выдерживал, вламывался в девичий круг и заказывал гармонистке «цыганочку» с выходом. Заказывал — и эдак кобенясь, с ленцой начинал полусонно двигать ногами под музыку, чтобы затем в какой-то момент сорваться, перейти на бешеный галоп...
Мы, мальчишки, челноками сновали в толпе гуляющих, стараясь не пропустить момента, когда меж парнями завяжется драка, — нам, пацанам, прошедший без драки престольный праздник казался неполноценным, потерянным.
...Но вот и праздник уходил, наступали будни. Весеннюю пахоту, сев сменяла сенокосная веселая страда, за нею наваливалось жнитво, страда уборочная. И как бы ни уставали парни и девки за летний день-деньской, все равно по вечерам на «кочке», месте сборищ молодежи, или где-нибудь на бревнах звенела гармонь, и допоздна тревожили деревенскую тишину девичьи припевки. Когда же гармонь наконец умолкала, парни, накрыв пиджаками зябкие девичьи плечи, уводили своих милах по укромным местам, чтобы где-нибудь на гумне иль в лугах, в копнах свежего сена, целоваться с ними до рассвета. А к утру, в поредевших рассветных сумерках, когда уж и часу не остается для сна, по росе провожали своих зазноб, измятых и зацелованных, до родительского крыльца, до дома.