Языки культуры
Шрифт:
Радость творческого воспарения не исключает со-переживания человеческих страданий, а, напротив, предполагает их. Признание могучей силы радости — вдвойне значительно у Барлаха; радость — художественный предел искусства, и в ней же — предельное и желательное состояние человека. Радость — светлая цель для того, кто испытал страдания человечества в собственном труде, перенес их в свой труд. «Есть закон, согласно которому никакая работа не удается, если не пережит тяжелый кризис, если она не углублена и не освящена им…» (К. Барлаху, 12. XII.1935; 11,595)
Суровость и неподатливость барлаховских произведений воплощают в себе долгий путь страданий. Вновь особенность, сближающая Барлаха с романтическими художниками Северной Германии. Искусство уподобляется жизни, положению человека в ней; произведение искусства разворачивает судьбу человека — и никогда не довольствуется тем, чтобы воспроизводить ту светлую, незамутненную радость, которую чувствовал среди своих страданий сам художник. «… Откуда бы ни нисходила благодать, очевидно, художник ничего об этом не знает и ничего не может рассказать. „Благодать“ — это скорее проклятие, чем благословение». «Именно потому, что художник принужден пережить и перестрадать все человеческое в себе, а притом нередко страдает глубже, живет тяжелее других, художник и становится тем, что он есть» (12.11.1933; 11,350).
Искусство Барлаха, суровое, нередко скорбное, отвергает красоту в каком-либо традиционном художественном понимании ее. Чтобы схватить в своей пластике историческую конкретность современного человека («вечный» аспект которого всегда соприсутствует в ней), Барлах вынужден также создавать сугубо индивидуальный художественный язык [1206] . Если на таком языке и можно творить художественную красоту, то она сугубо специфична и требует от зрителя того самого глубокого проникновения в язык художника, которое так затормаживает восприятие барлаховских работ. И такая красота быстро ускользает, как светлая радость, извлекаемая искусством из моря бедствий. В своих строках, написанных в память Барлаха, об этом прекрасно сказал Альфред Кубин: «Да, наше время принуждено дистиллировать красоту из ужаса» [1207] .
1206
Связь Барлаха с готической скульптурой тоже можно считать относительной: среди многочисленных испытанных им влияний готика занимает одно из первых мест. Однако всякое влияние было глубоко переработано и снято в неповторимом соотношении пластического материала и духовного смысла работ. Барлах писал о старонемецких резчиках: «Моя форма совсем иная… Я чту их, сознавая свою честным путем завоеванную самостоятельность» (23.V. 1921; 1,625). Только естественно, что он отвергает как далекое для него и искусство классическое (в отношении которого он чувствует себя скованно и «неудобно», — 8.VIII.1911; 1,375), и искусство романтическое (испытывая «глубокую тягу к силе, идущей от трезвости и ясности», — 5.V.1922; 1,669), и современный ему экспрессионизм (стилизующий «натуральность», — 16.X.1924; 1,735). Барлах отвергает и «портретирование пси-
1207
хической геометрии» в духе Пикассо — «естественным путем такого не получишь»; «Нельзя так сдирать одежду и кожу с души. Достаточно человека и его позы» (23.IX.1915; 1,446). Искусство — это путь к «сокровенному», но суть «сокровенности» такова, что невозможно просто срывать с нее покровы; вновь, говоря о Пикассо, Барлах пишет: «Мы ведем себя ужасно — так, как будто мы подсоединены к телеграфному агентству, протянувшему провода в неисповедимое…» Художник передает сокровенное именно как сокровенное: «Во мне, то есть в человеке, повсюду сплошные сокровенности, их ужасно много, но я становлюсь на сторону Луны — она выглядит на небе огромной печатью, и я утешаюсь на предмет своего неведения, удивляясь тому, что же это за тайны, которые пришлось припечатать такой чудесной печатью» (Там же). Эти строки с нечастым у Барлаха юмором в принципе содержат в себе всю его эстетику и всю его натурфилософию; все природные предметы — печати своей внутренней тайны, тайны, которая доступна только через внешнее, через печать; такая же печать, скрывающая тайное, — и сам человек. Его внешнее, его лицо, его фигура — печать и маска, но только маска, которую нельзя сорвать. Emst Barlach…, S. 461.
Северное, самоуглубленное и вдвойне погруженное в самую глубь вещей искусство Барлаха повсюду предпочитает художественной красоте — как и пластической стройности и самозавершенности, как гармонии и гладкости — «неприглядную» правду жизни — ту естественность, которая есть для Барлаха правда природного (как человек для него — существо природы). В такой эстетике правда и может быть только неприглядной, неприглаженной, а дисгармония — признак правдивости. Как романтики начала XIX в., Барлах ощущает в себе тягу к югу, которая решительно подавляется у него приверженностью к родному северу. «Мы, конечно же, привязаны к северу… Италия и все южное великолепие всегда были противны мне*, — говорил Барлах Фр. Шульту (примерно в 1915 или 1916 г.) [1208] . Но, с другой стороны: «Север опасен тем, что там становишься не глубоким, а бездонным» (Р. Пиперу,
1208
Barlach E. Prosa aus vier Jahrsehnten, S. 440.
VI.1923, 1,704). Барлах коснулся тут отнюдь не абстрактной для себя опасности: движение в глубь вещей, которое вслед за скульптором должен повторять зритель его работ, иной раз заводит к неопределенностям, в безысходность «самоуглубляющегося» содержания, от которого трудно вернуться к наличному пластическому образу вещи, — открываются «темные» недра, «бездонность», бездна. Обратное — выведение мысли «изнутри», совмещение ее с пластическим обликом — удавалось Барлаху в лучших работах. Самое главное для скульптора — изображение «внутреннего» человека в деятельности его духа и ума. Ценно наблюдение
Брехта: «Барлаховский „Читающий книгу“ 1936 года нравится мне больше, чем знаменитый „Мыслитель“ Родена. Этот последний показывает только, какое трудное дело — мыслить; барлаховская пластика реалистичнее, конкретнее, менее символична» [1209] .
Среди друзей Барлаха был странный поэт Теодор Дойблер, один из немногих представителей в немецкой культуре «средиземноморского», антично-романского мироощущения (в свою очередь, воспитанного сознательной работой над собою); поздний Ницше призывал «meditйrraniser» немецкую музыку, и его голос был прежде всего услышан поэтами [1210] . Дойблер чутко воспринимал уже Барлаха раннего, еще не сложившегося. Барлах же воспринимает образ жизни Дойблера (образ жизни, который и на этот раз есть способ осмысления жизни и искусства) как нечто безусловно привлекательное и столь же недозволенное для него, Барлаха: «Думаю, что если бы я, как Дойблер, из года в год разъезжал по Средиземному морю, я немножко исцелился бы от своего слишком уж неуемного самокопания» (4.VI.1923; 1,704) [1211] .
1209
Emst Barlach…, S. 499.
1210
Nietzsche F. Werke: Bd. I–XVI. Leipzig, 1904. Bd. VIII, S. 10. См. о Дойблере: Peterich E. Theodor Dдubler: Erinnerung und Betrachtung // Literaturwissenschaftliches Jahrbuch def Gцrres-Gesellschaft, 1964, N. F., Bd. 5, S. 215–228.
1211
Вновь повторяется характерное для романтических художников севера противоречие между сознанцем своей «ограниченности» и нежеланием преодолеть ее, что, быть может, будет стоить им самобытности, самоуглубленности, зашифрованное™ их искусства.
В свою очередь Дойблер писал о Барлахе с непревзойденной меткостью: «Jedes Gesicht ist ein Dahinter» («Каждое его лицо — это то, что позади») [1212] .
Фигуры Барлаха, особенно поздние, словно носят на себе маску, скрывая «то, что позади», — свое «сокровенное». Фигуры «Фриза внемлющих» весьма цельны, и каждая из них пластически подчинена заданному ей незаметному или почти незаметному движению — заданному каждой способу воспарять к духу. Тем не менее каждая из них дает свой вариант соединения двух начал — колонны и маски, двух начал, которые художник и сплавляет затем в единое целое, в единое движение, так что не остается между ними никаких видимых швов. Замечательно еще и то, что невозможно найти в этих произведениях какойлибо архаизации, возвращения к истокам скульптуры — настолько органично происходит в позднем творчестве Барлаха такое переосмысление своей пластики. И все же фигуры фриза слишком явно носят на себе маски, — сведенные к минимальному числу простейших черт личины, словно застывшие, оцепеневшие выражения разных «модусов» человеческого бытия. Брехт заметил (о другом произведении Барлаха), что скульптор достигает «большей проникновенности» не чем иным,
1212
Barlach E. Prosa…, S. 462.
как огрублением материала. У материала остается еще его свойство природной неотделанности. Это замечание верно, и оно вполне соответствует барлаховской эстетике: на таком парадоксе (потому что это, несомненно, своего рода парадокс, становящийся реальностью в искусстве Барлаха) построена психологическая достоверность фигур фриза. Однако эти маски-личины со всей их достоверностью указывают «на то, что позади» их. Каждая маска — это случайность явления, случайность человеческого лица, за которым стоит человеческое бытие — человеческое бытие каждого.
Произведения Барлаха, прежде всего поздние, но и не только поздние, всячески окружают и очерчивают со всех сторон это «человеческое бытие каждого» — то бытие, которое художник не должен и пытаться изображать «вообще» вне конкретности. Такое бытие и не существует как нечто абстрактное. Оно складывается из элементов, уже названных, и в нем прежде всего сопрягаются две крайности, которые обязан охватить и соединить Барлах, — это «вечное» в человеке, и это его конкретно-исторический «час». Соединяясь, эти крайние точки — задающие «меру» человека в искусстве Барлаха — дают судьбу человека в его современном состоянии, судьбу человеческого в нем, или, иначе, судьбу человечности в современном мире.
Огромную роль в становлении зрелого Барлаха сыграла его поездка в Россию в августе-сентябре 1906 г. Можно без преувеличения считать, что все позднейшее творчество было переработкой фундаментальных впечатлений, полученных в России. Этому не противоречит тот очевидный факт, что Барлах плохо знал Россию и имел самое приблизительное представление о ее культуре (не только авторы некоторых книг о скульпторе, как справедливо отметил Ю. П. Маркин, плохо осведомлены о России [1213] ). Впечатления Барлаха о России мощны и неопределенны. Россия предстала перед ним как то «иное», что решительно пресекло инерцию собственного творческого развития, всколыхнуло творческие силы и обогатило «свое» исконное. Русские впечатления от недолгой поездки Барлах впитывал в себя долго, медленно: его первые рисунки, эскизы, связанные с Россией, выдают озадаченность, неумение художника, они иной раз почти карикатурно заострены, преувеличены. Он видит странное, то странное, что слилось потом с его собственным художническим существом. Очень важно, что Барлах сумел проехать в Россию (в Харьковскую губернию) мимо показного фасада государства, мимо столиц; в сравнении с этой поездкой путешествия Рильке, ненадолго захваченного Россией поэта, выглядят прямо официальными визитами важной и потому опекаемой со всех сторон особы. Барлах же сразу проник на русско-украинские задворки и, как говорится, оказался в гуще народной жизни.
1213
Маркин Ю. П. Указ. соч., с. 38.
Пробиваясь сквозь полнейшую неопределенность своих представлений о России, Барлах приходит к тому, что легло в основу его позднейшего творчества.
Таких «определенностей» было главным образом две:
открытие (или «переживание») полноты человеческого существования:
открытие проблематики отверженного человека.
Вот эти полнота человеческого и отверженность человека и служили впоследствии тем конкретным материалом, который помогал Барлаху соединять в пластическом образе человека, — впрочем, всегда указывающем на «то, что позади», — вечное измерение и конкретно-историческую определенность, характерность.