Записки
Шрифт:
По мере того, как один взвод подвигался за другим, государь кричал каждому: «Прощайте, ребята», — и люди отвечали: «Счастливо оставаться вашему величеству», — а народ все крестился. Минута была торжественная и многознаменательная. Эта чудная рать, идущая на бой с песнями, эта православная Русь, одна на всем пространстве Европы верная, неподвижная, чуждая и делом и помыслом смятениям Запада, знаменующаяся крестом на спасение своих собратий; весеннее солнце, обливающее своими лучами великолепную картину [185] ; наконец, величественная, почти исполинская фигура императора Николая, который один высился над развалинами монархизма, один, недоступный страху и верный призванию совести и долга, господствовал, как несокрушимая скала, над взволнованным морем Европы, — нельзя и незачем было удерживаться от слез! Когда войско прошло и государь повернул ко дворцу, вслед ему загремело единодушное «ура!» многотысячной толпы — явление очень обыкновенное в Москве и чрезвычайно редкое в дисциплинированном Петербурге.
185
В этот день, вспомним, 19 марта, было 10 тепла в тени.
В тот же день был обычный концерт в пользу инвалидов, на котором присутствовала вся императорская фамилия. В то время, как в чужих краях раздавались одни звуки «Марсельезы», у нас четыре раза заставили повторить «Боже, царя храни» при восторженных криках публики. Эти изъявления не могли не быть отрадны сердцу государя в той горестной тревоге, которая, без сомнения, так часто помрачала тогда его думы, хотя он нисколько ее не обнаруживал. Вообще, поведение и его и всей царской семьи в эту эпоху являлось истинно геройским. При уверенности в массе народа, трудно было ручаться за каждое отдельное лицо и, при всем том, не только не было усилено никаких внешних мер предосторожности, караулов и проч., не только позволялось свободно, как всегда, входить во дворец и расхаживать по его залам, но и сам государь всякий день совершенно один прохаживался пешком по улицам, наследник также, а царственные дамы катались по целым часам в открытых экипажах. Разумеется, впрочем, что это не ослабляло и не должно было ослаблять тайных мер надзора. Осматривая ежедневно во дворце собранных на службу бессрочных отпускных, государь при одном таком смотре вызвал вдруг из фронта одного солдата по имени и стал упрекать его в каких-то дерзких речах, которые тот накануне позволил себе в кабаке.
— Если б я выдал тебя, — прибавил он, — товарищи сейчас разорвали бы тебя в куски. Но я поступлю иначе и дам тебе средства обмыть твою вину кровью. При первом деле тебя выставят в первый огонь. Помни же эту милость!
Занятия мои с великим князем Константином Николаевичем окончились 30 марта. На всеподданнейшем донесении моем о том государь благоволил надписать: «Душевно благодарю за сие новое доказательство вашей ко мне привязанности». Сверх того, я удостоился получить золотую табакерку с осыпанным бриллиантами портретом его величества [186] .
186
Сам великий князь почтил меня превосходным акварельным своим портретом, писанным с натуры живописцем Гау.
Об этих обстоятельствах, хотя и относящихся более до моего лица, упоминаю здесь потому, что они показывают, каким искусством обладал император Николай в выборе наград по характеру заслуг. Приобщив меня к отеческой заботе своего сердца, он наградил именно тем, что знаменовало внутреннюю, так сказать, домашнюю услугу, а милостивая его надпись на моем донесении не могла не осчастливить верного подданного выше всякой меры.
Среди жгучей тревоги, вдруг овладевшей всеми нами вследствие парижских вестей, нельзя было не обратить внимания на нашу журналистику, в особенности же на два журнала — «Отечественные Записки» и «Современник». Оба, пользуясь малоразумием тогдашней цензуры, позволяли себе печатать Бог знает что, и по проведуемым ими под разными иносказательными, но очень прозрачными для посвященных формами, коммунистические идеи могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия.
Беспрерывно размышляя о том, чем можно было бы это огранить и упрочить в виду судорожных движений Запада, я набросал несколько мыслей о действиях периодических изданий и цензуры; но долго колебался дать им ход, из опасения явиться в глазах других, а еще более в своих собственных, каким-то доносчиком.
Рассудив, однако, что жертвовать на общее благо ничтожной своей личностью есть священный долг каждого из нас, в такое опасное время еще более, чем когда-либо; что я буду тут действовать не как частный человек, а в качестве члена правительства и что, говоря лишь о фактах, а не о лицах, удалю от себя, в собственной совести, всякое нарекание в презренном доносе, я решился отвезти мою записку к наследнику цесаревичу. Не застав его высочества, я зашел с ней к великому князю Константину Николаевичу, который остался чрезвычайно доволен моей запиской и советовал непременно отослать к наследнику, не теряя времени, что я и исполнил на другой же день после получения известия о французской республике, т. е. 23 февраля, вечером. На следующее утро явился посланный с приглашением меня обедать к цесаревичу. За утомлением цесаревны от говенья, она не вышла к столу, и нас было тут, сверх хозяина и принца Александра Гессенского, только граф Медем, генерал-адъютант граф Сергей Строганов и я. Едва только мы вошли в первый кабинет наследника, где накрыт был обед, как он приветствовал меня первого словами:
— Искренно благодарю, получили вы уже бумагу?
— Какую, ваше высочество? Я никакой бумаги не получал.
— Ну, так еще получите. Государь учредил особый Комитет из князя Меншикова, вас, графа Александра Строганова (бывшего министра внутренних дел) и Д. П. Бутурлина. Ваша записка пришла как нельзя больше кстати. Вчера вечером у государя был разговор именно об этом, а воротясь к себе и найдя вашу бумагу, я сегодня же отнес ее к батюшке, и он, прочитав, оставил у себя для объяснения с Орловым, которого ждал в эту минуту.
Действительно, 27-го числа я получил от графа Орлова следующую официальную бумагу:
«По дошедшим до государя императора из разных источников сведениям о весьма сомнительном направлении наших журналов, его императорское величество на докладе моем по сему предмету собственноручно написать изволил: «Необходимо составить особый Комитет, чтобы рассмотреть, правильно ли действует цензура и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы? Комитету донести мне с доказательствами, где найдет какие упущения цензуры и ее начальства, т. е. министерства народного просвещения, и которые журналы и в чем вышли из своей программы. Комитету состоять под председательством генерал-адъютанта князя Меншикова из действительного тайного советника Бутурлина, статс-секретаря Дегая [187] . Уведомить о сем кого следует и занятия Комитета начать немедля».
187
Впоследствии к составу Комитета присоединен был еще начальник штаба корпуса жандармов, генерал Дубельт.
Занятия этого Комитета продолжались с лишком месяц и, сверх некоторого дополнения цензурных правил, заключались во внушениях редакторам журналов и цензорам и проч. Но, в заключение, изо всего этого родилась у государя мысль учредить под непосредственным своим руководством всегдашний безгласный надзор за действиями нашей цензуры. С сей целью, вместо прежнего временного Комитета учрежден был 2 апреля постоянный из члена Государственного Совета Д. П. Бутурлина, статс-секретаря Дегая и меня, с обязанностью представлять все замечания и предположения свои непосредственно государю. Сначала надзор этого Комитета предполагалось ограничить одними лишь периодическими изданиями; но потом он распространен на все вообще произведения нашего книгопечатания. Призвав перед себя Бутурлина и меня, государь объявил, что поручает нам это дело по особому, как он выразился, безграничному своему доверию.
— Цензурные установления, — продолжал он, — остаются все как были; но вы будете — я; т. е. как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться с виноватыми.
Комитет этот, род нароста в нашей администрации, продолжал существовать под именем «Комитета 2 апреля» и с изменявшимся несколько раз личным составом [188] , во все остальное время царствования императора Николая. Учреждением его образовалась у нас двоякая цензура: предупредительная, в лице обыкновенных цензоров, просматривавшая все до печати, и взыскательная, или карательная, подвергавшая своему рассмотрению только уже напечатанное и привлекавшая, с утверждения и именем государя, к ответственности как цензоров, так и авторов за все, что признавала предосудительным или противным видам правительства. Если в эпоху своего учреждения, когда министерством народного просвещения управлял еще граф Уваров, цель и надобность особого тайного надзора оправдывались тем, что министр утратил прежнее к нему доверие государя, и если, в начале своего существования, Комитет наш, по глубокому моему убеждению, принес большую и существенную пользу, то дальнейшее продолжение этого внешнего постороннего надзора, при преемниках Уварова, когда все постепенно вошло в законные пределы, сделалось уже совершенной аномалией и только парализовало действия и власть самого министерства, вредя косвенно всякому полезному развитию и успехам отечественной письменности. Эти обстоятельства были удостоены высочайшего внимания ныне благополучно царствующего императора [189] и вследствие того «Комитет 2 апреля», по всеподданнейшему докладу моему, закрыт.
188
Я оставался сперва членом, а потом председателем Комитета до самого упразднения его в 1856 году.
189
Императора Александра II.
Однажды за небольшим обедом у государя, при котором и я находился [190] , было много говорено о Лицее, прежнем и нынешнем, и еще более о Пушкине. Государь рассказывал (слышанное уже мной, впрочем, и прежде от великого князя Михаила Павловича), что и его и великого князя предназначали поместить в Лицей и что только Наполеон, с замышленной в это время против нас войной, побудил оставить этот план неисполненным.
Рассказ о Пушкине, обращенный непосредственно ко мне как к прежнему соученику нашего великого поэта, был чрезвычайно любопытен.
190
Такие небольшие обеды, к которым приглашались двое или трое приближенных, бывали у императора Николая чрезвычайно часто, почти ежедневно. Сам он являлся тут обыкновенно в сюртуке без эполет; военные — в Петербурге в мундирах, а в летних резиденциях также в сюртуках; штатские же — везде единообразно в мундирных фраках, белых галстуках и лентах по камзолу.
— Я, — говорил государь, — впервые увидел Пушкина после моей коронации, когда его привезли из заключения ко мне в Москву совсем больного и покрытого ранами — от известной болезни. «Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?» — спросил я его между прочим. — «Стал бы в ряды мятежников», — отвечал он. На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием — сделаться другим. И что же? Вслед за тем он, без моего позволения и ведома, ускакал на Кавказ! К счастью, там было кому за ним присмотреть. Паскевич не охотник шутить. Под конец жизни Пушкина, встречаясь часто в свете с его женой, которую я искренно любил и теперь люблю как очень добрую женщину, я советовал ей быть сколько можно осторожнее и беречь свою репутацию и для самой себя, и для счастья мужа, при известной его ревности. Она, верно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. «Разве ты и мог ожидать от меня другого»? — спросил я. — «Не только мог, — отвечал он, — но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женой». Это за три дня до последней его дуэли.