Зарубежные письма
Шрифт:
Уже показались первые жилые домики Гейдельберга, встал на горизонте его тяжелый профиль — могучие контуры замка на горе, глядевшиеся в зеленый Неккар. Во франкфуртской моей программе стояло: «Среда, 23 декабря. И ч. 30 м. Приветствие, произнесенное ректором Гейдельбергского университета, проф. докт. Рольфом Рендтоффом в ректорате старого университета». С безошибочной точностью выполняя программу, мы ровно в одиннадцать тридцать подъехали к старому зданию университета. И я сразу узнала его. Узнала холл, отполированный временем. Навстречу нам выступила группа мужчин, с такой же безошибочной точностью во времени, с какой машина подкатила к дверям.
С 1914 года прошли две мировые войны. Но среди разрушений второй мировой войны, уничтожившей много старинных немецких городов, Гейдельберг остался нетронутым. Его редчайшая красота — предмет восхищения туристов всего света — все еще искрилась, как алмаз, в зеленой оправе Неккара; его узкие улички с готическими нишами, где лепилась средневековая религиозная скульптура, и старомоднейшими названиями кондитерских и студенческих пивнушек, его знаменитый карлик Перкео, стоявший в размалеванном кафтанчике возле огромнейшей бочки («самой большой в мире») в подвале замка, и эта спиральная аллея вверх, на гору, к замку, «только для пешеходов», — все, все, как запомнилось мне, — стояло полвека назад и стоит сейчас, словно погруженное в сказочный сон десятилетий и пробудившееся полминуты назад. Даже каталоги, даже песенки, даже характер сувениров в витринах табачных лавочек. Но к старому зданию университета был пристроен сбоку его новый корпус. Мы, однако, в него не пошли. Встреча была устроена в старом корпусе, и университетская жизнь, по-видимому, протекала главным образом в тех «аулах», в каких опа текла раньше.
Полвека назад Гейдельберг славился своей теологической кафедрой, с которой прекрасно уживался рядышком идеалист Виндельбанд. За эти годы здесь развился и выявился философский талант Карла Ясперса, одного из основоположников архимодной философии экзистенциализма, — и католический оттенок гейдельбергской «аулы», видимо, ничуть его не оттолкнул. Ясперс, правда, не остался в Западной Германии, он покинул ее для Швейцарии, где и умер недавно, однако Гейдельбергский университет был ему дорог по воспоминаньям. Здесь выковывались большие ученые, не только гуманитарных, но и точных наук. Сюда издавна приезжали учиться русские студенты, их было всегда много в Гейдельберге, и моя хозяйка тогдашняя, фрау Барт, из своих шести узких, как склепы, комнат — пять сдавала «руссишен херршафтен», от которых была без ума. Но так было пятьдесят шесть лет назад. С тех пор прошли две мировые войны, совершилась Великая Октябрьская революция, сама Германия разделилась, — отразилось ли все это на старой католической alma mater?
Приветствовавший меня молодой серьезный человек в очках, ректор университета, доктор Рольф Рендтофф, оказался по специальности богословом, как и мой старый профессор Трёльч. Мы поднялись всей группой по лестнице в кабинет ректора, расселись за круглый стол. Хорошенькая высокая немка обнесла нас подносом с бокалами золотистого вина, и вначале все, как полагалось, было сугубо официально. Опять встала передо мной, как во Франкфурте, увлекательная задача «разбить лед», пробиться к живому ощущенью собеседника человеком, с его припрятанным в укромном месте, защищенным официальщиной собственным «я». Но если во Франкфурте встретил меня дух немецкого протестантизма с его здоровым и практичным «здравым смыслом», здесь атмосфера была другая. Ворваться в нее и прорвать ее, как облачное небо, мог только юмор, всегда очень доступный эстетическому снобизму католиков. И разговор наш вспыхнул юмором — от натуральной необходимости рассказать, что привело меня свыше полвека назад в их ученую среду.
Неведомый Якоб Фрошаммер сам по себе казался чудным примером для юмора. Его и сейчас тут решительно никто не знал. Поскольку два его ученика, несомненно, уже умерли, я осталась одна на свете — специалисткой но таинственному Фрошаммеру, истолковательницей его теории, — в мире, который показал себя за истекшие десятилетия достаточно фантастичным, — и среди ученого синклита веселый смех встретил тему моей несостоявшейся диссертации. Лед был сломан. Тут мне вспомнились студенческие мои причуды, — их нынче, подражая английскому, назвали бы «хобби». Было у меня такое хобби, деятельно проявлявшееся долгими вечерами в библиотеке Румянцевского музея. Там я, в эпоху подготовки к сдаче экзамена по латыни, необходимого для обучения в старой высшей школе, — вдруг вместо классики увлеклась средневековой латынью. Я увлеклась ее облегченным, поэтическим звучаньем, ее приближеньем к итальянскому, ее «coeli coelorum», небом небес, — в исповеди Августина Блаженного, и целые тетрадки потратила на переписку средневекового «Жития святых» — «Acta Sanctorum», — неизвестно, для какой надобности. Но сейчас эта моя юношеская странность вдруг пригодилась, чтоб сообщить о своем бывшем хобби католическому ректору и тем примирить его с моей особой.
А во время застольной беседы, слева от меня, сидел седовласый, угрюмый старик с большим портфелем наготове. Это был старик не простой — русский эмигрант, профессор Чижевский. На вопрос, родня ли он покойному советскому ученому Чижевскому, автору интересной книги «Солнце и мы», он отрывисто ответил, что тот был сумасшедший, и вообще, подобно Ломброзо, обозвал всех значительных людей сумасшедшими (по-немецки это образнее звучит — verr"uckt, передвинутый), а когда я ему напомнила Ломброзо, энергично причислил к сумасшедшим и самого Ломброзо. Так вот этот старый филолог вытащил из портфеля первое издание моей «Orientalia» 1911 года, и объявил, что приобрел его в здешнем букинистическом магазине за три марки. Как я пожалела, что у меня не было времени порыться у букинистов! Ведь этого редкого издания с обложкой работы покойного художника Якулова у меня нет у самой.
Выяснилось, что среди присутствующих, кроме Чижевского, многие говорят по-русски. Прекрасно, как культурный русский интеллигент, говорил по-русски высокий, элегантный балтийский немец, Анатоль Алитан, — директор Института переводчиков при русском отделении Гейдельбергского университета, к тому же еще и вице-президент Общества всех преподающих русский язык в странах западного мира. Знал, кажется, наш язык и француз но происхождению, ученый-славист, издавший большой труд по антропонимии у гуцулов, Андрэ дё Венсан. Но беседа наша, с начала и до конца, все же велась по-немецки, — хотя бы еще и потому, что с нами сидела Александра, ни слова по-русски не понимавшая, но импонировавшая всем присутствовавшим своим герцогством. В кабинете ректората мы только как бы нащупали друг друга, совершили некую нужную «преамбулу» к предстоящему разговору. Когда же, шутя и смеясь, мы простились и ректор-богослов проводил нас по лестнице до самого выхода, почти все остальные вышли вместе с нами, чтоб продолжить беседу уже в кафе-кондитерской, расположенной неподалеку…
С каким внутренним удовлетворением вспоминала я, засыпая во Франкфурте, вчерашнюю беседу у пастора Мохальски! Но вот прошел день, солнечный и блистательный, один из самых лично счастливых (точнее, лично приятных) для меня дней в моей жизни, и, ложась спать в том же франкфуртском номере, я не чувствую удовлетворенья. Гейдельберг был прекрасен, был «славен почестью», как полвека или тысячу лет назад. Встреча была лестной, гостеприимной. Очень хорошо все прошло в кафе, где, вероятно, много раз гейдельбергские ученые встречали приезжих гостей. И позднее — обед, который мы с Александрой дали доктору Алитану в ресторане «Ritter», «Рыцарь», может быть стариннейшем и знаменитейшем во всей Германии. А все же червячок грусти, червячок неудовлетворения сосал меня перед сном после этого долгожданного, любимого Гейдельберга… Почему?
В моей программе (я называла ее про себя curriculum vitae) насчет встречи в кафе стояло: «12.00–13.00 часов. Встречи с дамами и господами русского отделения Института переводчиков Гейдельбергского университета. Приветственная речь руководителя русского отделения, господина доктора Алитана». Конечно, эти военные «ноль-ноль» были нами нарушены в сторону удлинения времени и в кабинете старого ректората, и в студенческом кафе, потому что беседа велась живая, веселая, с забвением времени. Беседа и там и тут состоялась. Но — за вычетом бесспорного снятия официальщины и сопутствующего ей напряжения — состоялась ли встреча, та встреча, в полном смысле этого слова, когда две стороны, идущие друг к другу, соприкасаются в контакте (хотя бы простой естественной любознательности!) и, расходясь, уносят с собой что-то новое — привесок знания, ознакомленья, взаимного обогащенья, — созданное происшедшей встречей-контактом? С горечью я призналась себе, что такой встречи не состоялось. Но если не состоялось, возник вопрос: почему — и что же это была за беседа, заставившая даже время забыть?
Кафе, куда мы вошли, было полно обеденного народу, шумно сидевшего за тесными столиками. Мы прошли мимо них и поднялись по внутренней лестнице на узкую площадку, где был накрыт длинный стол, нарезан немецкий кекс, а в сахарнице лежал сахар в бумажках, на которых, рядом с числами и месяцами, напечатаны были, для раз-влеченья присутствующих, соответствующие числам гороскопы. За столом уже сидели члены Института переводчиков («Dolmetscher-Institut» — по-немецки), поджидавшие пас. Мы расселись, и деловитая девушка по-домашнему разнесла чашки с кофе. К приятной неожиданности моей, среди молодежи оказались муж и жена Михайловы, чистейшие ленинградцы, живущие сейчас в Гейдельберге в качестве помощников (или консультантов) для тех, кто обучается переводу с немецкого языка на русский. Оказалось, что русское отделение института, в частности, располагает и нашими журналами, и нашими книгами, в том числе даже и старым шеститомником моего собрания, и даже — что вовсе было неожиданно — статью мою «О природе времени у Гегеля» читали. Но ни слова не было спрошено о нашей жизни, наших писателях, о наших литературных проблемах, ни слова не спросила и я о том, что переводится и чему помогают переводиться ленинградцы Михайловы. Казалось, это было вынесено за скобку интересов той и другой стороны, и если что и было обоюдным в непринужденности нашей беседы, так это именно «безмолвие» о главном. Оно, как вата, окружало наши речи, и оно ватой стояло в мозгу, окутывая две человеческие потребности: внимание и любознательность. Не знаю, как это случилось, но из нашей веселой, живой застольной беседы, длившейся дольше положенных «ноль-ноль» времени, я не могла вечером припомнить ни единого слова. Беседа состоялась, она была приятна, она заняла время, но опа была — никакая.
Профессор Чпжевскпй был с нами и в кафе. Как я узнала, он очень известный славист, издатель «Славянских Пропилей», печатающихся в Мюнхене, в издательстве Вильгельма Финка. Из своего необъятного портфеля оп, — видимо, чуть смягчившись в отношении меня, — вынул несколько своих опусов и проспекты книг, вышедших (и выходящих) в серии «Славянские языки и литературы. Восточная история», и подарил их мне, расписавшись на них по-русски: «Дмитрий Чижевский». Вечером я залпом их прочитала. Надо сказать правду — хорошим немецким языком, с лаконизмом, исчерпывающим предмет, он познакомил меня со стилем «барокко» в поэзии, и это было ново, поскольку барокко я всегда воспринимала лишь в области искусств пластических. Его статьи: «Основное о славянской поэзии барокко» («Grunds"atzliches zur slavischen Barockodichtung»), напечатанная в трудах VI Интернационального конгресса в Праге в 1968 году; и особенно «Вне Прекрасного. Внеэстетические элементы в славянской поэзии барокко», того же года, из сборника «Поэтика и герменевтика III», — поражают таким конкретным определением особенностей барокко, что перед глазами тотчас же, во время чтения, проходят сильные, резкие, исполненные движенья и жестикуляции, статуи святых на старом карловопражском мосту, кажущиеся вам живыми и действующими. И вот в этом резком стиле, выходящем за рамки эстетики, за рамки красоты, имеются стихотворные произведения славянских поэтов, в истории литературы именуемые «барочными». Статья мне напомнила нашего Бахтина с его яркой книгой о Рабле… И эта статья могла бы прекрасно быть напечатана и у нас.