Здесь живут люди
Шрифт:
Всему умный народец давал имя… А хоть бы и прозвища! Ах, какие ж в селе были прозвища! Это ж конфетка! Бальзам для души – изысканность и легкость, будто поленом в глаз (ну не в бровь же!).
Прозвище – дело сурьезное в Кунишном, второе имя, а часто – главное имя. Такая вот особенность и такая причуда кунишников
Но если прозвали тебя, даже обидно, может, прозвали, неказисто, каким-нибудь «пуйком», зато тебя обозначили, – о, это ценно! – и ты есть, наличествуешь, существуешь, можешь даже гордо и торжественно заявить: «Вот я – Пуёк, я есмь, я живой, упругий, материальный, тёплый, небритый; меня – обозначили!» (Кстати, «пуёк» – это не то, что вы подумали, и даже не младший брат, и не сын, а – росток, саженец дикого дерева, если по-местному.) А вот если тебя не обозначили? Беда, беда!..
2
Кирика не обозначили. Никак. Никакое прозвище к нему не приставало. Ещё хотели было сердобольные соседи прилепить к нему хоть какое-то, пусть самое завалящее прозванье, но не держалось оно на нём, горохом от стенки отскакивало, водой по резине стекало. Ну, Кирик и Кирик, пацан, а потом, когда стал взрослым, дядька Кирик, официально – Кириак, обычное имя для тех мест, а вот прозвища у него не было – ничто остроумное к нему не прилипало. О, вы даже не представляете, какая это обида, и какая трагедия не иметь прозвища! Все равно, что жить без лица, или бабе не иметь, извините, задницы. Нет, вы бабоньки не обижайтесь, но ежели по правде сказать, то что такое женщина без главного внушительного достоинства? Эмансипированное недоразумение или, как сказали бы кунишники, фитюлька!
Трудно понять психологию, а еще труднее сравнивать психологию людскую с психологией стаи, но сельчане не любили Кирика; с самого его детства сторонились его, словно чувствовали в нем некую неприличную ущербность, нечто неприятно чужеродное. Если вы видели когда-нибудь, как стая птиц изгоняет или заклёвывает (не потому заклёвывает, что виноват, а потому, что не нравится) чужого, то поймете примерно, что происходило с несчастным Кириком в селе.
Его, правда, не любили.
Его не любили и ровесники, и пацаны постарше, и даже взрослые, хотя взрослые были более терпимы, чем жестокие деточки. Собравшись вместе, пацаньё частенько до одури измывалось над Кириком, этим гадким утенком, забитым, затурканным, который «ни бэ, ни мэ, ни кукареку», как сказал однажды Тришка Курач. Короче, развлекались ребятишки, да с жестокостью. Бедного паренька, рохлистого, белобрысого, но по сути добродушного, обижал каждый нагловатый соплячок, насмехался всяк, кому не лень, и даже девчонки могли его толкнуть, пнуть ногой, дать щелбан, что считалось большим позором в этом патриархальном селе, где мужик, мальчик всегда считался главнее, нежели особа женского роду.
Все издевательства над Кириком проходили обычно в школе, под гул всеобщего дитячьего одобрения. Не умея достойно ответить, неспособный ударить другого, Кирик на все тычки и обидные слова только беспомощно моргал своими белесыми ресницами и даже стеснительно улыбался, что выглядело совсем уж по-идиотски. «Его шпыняют, а он лыбится, ха-ха!». Как-то после уроков три малых паршивца сбили Кирика с ног неподалеку от крыльца школы, свалили в грязь, в раскисшую после дождя почву, мутузили ногами, месили с веселой детской жестокостью, а потом стали топтать ногами и даже с разбегу прыгать на него, словно под ними был не человек, а куль с тряпьем. Тетка Варя Кирющиха заметила с соседнего двора избиение младенцами, схватила гибкий прут, прибежала, разогнала малых садистов, успев хлестнуть их прутом по спинам, и подняла вывалянную в грязи несчастную жертву. Когда отерла грязь с кровью и узнала Кирика, то не запричитала, не пожалела, как обычно бы сделала, не посочувствовала горько плачущему пареньку, только раздраженно сказала: «Ну, иди, иди с богом!». Даже у добрейшей Кирющихи не нашлось утешения обиженному.
Школу Кирик не закончил, вернее, он перестал туда ходить, и это никого не удивило, хотя если бы кто-то другой так поступил, то вышел бы целый скандал, ибо к чести кунишников, они ревностно относились к образованию своих детей.
После нескольких незаметно мелькнувших лет Кирик повзрослел, превратился в бледного, долговязого юношу, который редко появлялся на людях, а если появлялся, то ходил по селу, сутулясь и широко размахивая узкими синеватыми от малокровия руками. Однако, несмотря на то, что он повзрослел, гадкий утёнок в лебедя не превратился, и нелюбовь к нему в селе осталась прежней, даже вроде усугубилась. Его уже не били – брезговали – но все кунишники невольно избегали его, как прокаженного, – старались не общаться, а при случайной встрече вместо обычного приветствия только слегка, неохотно кивали и стремились поскорее разминуться. Испытывали, стыдно признаться, отвращение к его белобрысой пугливой фигуре, беззащитной, беспомощной, к его слюнявому губошлепству, к размазанной неловкой угодливости и затравленному взгляду. Иной раз, желая понравиться, Кирик то подобострастно в глаза заглядывал тому, кто хоть мельком обратил на него внимание, то быстро соглашался с редким собеседником, – поддакивал раньше, чем заканчивалась чужая фраза, – то семенил, «шестерил», готовый по мелочи услужить, то деланно смеялся неприятными скачущими звуками, но не потому, что ему было весело, а потому что хотел угодить. И это было противно, как бывает противно, когда малый ребенок смеется не столько от избытка радости, не от естественной веселости, сколько ради того, чтобы понравиться взрослому. Не любили его не за какие-то гнусные подлости, не за вредный злой нрав – Кирик, напротив, был застенчив и безобиден, – не за глупость несусветную и тупость, нет, не за это… Его не любили «просто так», не задумываясь, за что? А тот, кто задумывался, пытаясь найти ответ, считал, что не любят сиё долговязое существо за нерешительность, за готовность подчиниться, за то, что, желая одобрения, давал собой понукать, что не мог за себя постоять, постоянно мямлил и не мог ударить, тем более, ударить первым.
Это уже потом, когда Кирик станет совсем взрослым, дядькой, скажут, что его не любили за физическое уродство, но это не будет полной правдой, потому что его не любили с детства, а уродство обнаружилось только к годам двадцати. Да и уродством в полном смысле слова это назвать было нельзя, – по крайней мере, с первого взгляда в глаза не бросалось то, что у Кирика, – вот напасть! – не росла борода. Если это – уродство, то миллионы мужчин каждое утро бритвой уродуют себя. Но замечу, правды ради, что в Кунишном почти все взрослые дядья и деды носили бороды, и к бороде в селе отношение было особое: борода для кунишника – это святое, его гордость, его отметина, неотъемлемая часть, скипетр и держава. «Без бороды, как без правды!» – говорили бородатые мужики, с достоинством поглаживая свои волосистые метёлки и желая этак воспарить над суетным, а языкастые бабы выражались более приземленно: «Мужик без бороды, что суп без соли».
Кирика бородой бог обделил. Ему было уже и за двадцать, и за двадцать пять, а на его подбородке торчали только две-три кривые белесые волосинки, как бывают две-три волосинки на голом трупике ощипанной курицы, и этим всё ограничивалось. Кирик со злостью, не боясь боли и даже желая ее, выдергивал с лица эту неприличную растительность, но волосинки постепенно отрастали вновь. Он готов был опалить свой подбородок огнем паяльной лампы, так, как это делают хозяйки, ошмаливая зарубленного и освобождённого от перьев гуся; готов был обжечься, чтоб только избавиться от этих трех гадких длинных волосков и чтоб, наконец, появилась на подбородке нормальная густая щетина – щетина мужика. Можно с большой долей вероятности сказать, что он страстно желал бороды, мечтал о ней, мечтал больше, чем о деве с обширной грудью, но, увы, по какой-то странной прихоти природы борода не росла, хоть тресни. Все остальное у него нормально развивалось, и ноги, и руки, и прочие мужские члены добротно выросли, а подбородок был вялый, бабий и, тьфу ты, нежный! Кирик боролся с лысым подбородком упорнее, чем некоторые мужчины борются с лысиной на голове: и золой его тер, и песком драил, и настойками натирал, и грязями какими-то пичкал, и травы на ночь подвязывал платком, будто зубы разболелись, и нещадно, до крови, брил тупой бритвой голую кожу, исходя из того мужского заблуждения, что чем чаще бреешь, тем лучше растет щетина. Однако волосы упрямо не росли, и подбородок по-прежнему оставался нежным, как студень и голым, как степь.
Подшучивали над ним кунишники? Насмехались? Да не то слово! Жестоко насмехались! Даже при том редком общении с Кириком, а в селе это неизбежно, – душу ему выедали смехом да издёвками. Молодые задирали особенно нагло, зная, что он не ответит; хохотали прямо ему в лицо, состязались друг перед другом в обзываниях гонимого, будто пинали труп, и закатывались со смеху. У Кирика – трагедия, все внутри скукожилось и пересохло от переживаний, а над ним хохочут. Да кому какое дело до чужих трагедий – посмеяться дай! Дурилы, конечно, дети малые, да что с них взять, глупые и по глупости жестокие. Особенно немилосердны были девки – языки с детства на точильном камне оттачивали, с искрами оттачивали, длинными становились языки, брехунистыми, собачьими.
– Что, Кирик?! – кричали зыбры (задиры) в юбках, – борода еще не выросла? Хи-хи-хи… Мы ещё трошки подождем. А женило, женило-то хоть выросло? Ха-ха-ха!..
«Цыц, девки, – прикрикивала на кикимор румяная Настя, старшая средь них, – у человека, можа, горе, а вы зубы скалите». Настя вроде как на защиту парня стала. Кирик мгновенно реагировал на сочувствие, такое редкое, такое сладостное, и от благодарности к Насте готов был прослезиться, а она коварно поясняла: «В головах у вас, девки, одно «женило» да «женило»! Какая борода у него, такое и женило!» Поднимался гомерический хохот, до истерики, до сгибания в три погибели. Ох, отхлестать бы девок по их крутым упругим задницам, чтоб хоть чуть думали, прежде чем рты свои красные раскрывать да языки поганые высовывать.
3
Кирик – замкнулся. Не сразу, не резко, а постепенно и незаметно для других. Он уже почти ни с кем не общался, все больше молчал, сторонился, ни к кому не роднился, и стал не столько мрачным, сколько отрешенным, даже каким-то самоуглубленным. Вся связь с людьми раньше держалась на его стремлении быть с ними, быть вместе, быть как все – рвался к людям, угождал, готов был доказывать, что он такой же, но над ним издевались, смеялись, им пренебрегали, им брезговали, его избегали, и тем самым непроизвольно и неизбежно выталкивали на обочину сельской жизни. Тогда он сам перестал стремиться к людям, словно в нем что-то окончательно сломалось – исчезло желание быть с кем-то, и этого было достаточо, чтобы оказаться в полном одиночестве…
Через несколько лет все вдруг обнаружили, что в селе, несколько на отшибе, в маленькой белой хатенке с глинобитными стенами и камышовой крышей живет бобылём нелюдимый, молчаливый мужик, рано постаревший, морщинистый, с голым подбородком, даже не столько мужик, сколько некое созданье божье без бороды. Близкой родни у него не было, старая мать несколько лет назад померла, дальние родственники о нем забыли, да и он о них не вспоминал. Никому он не был нужен, и никого не интересовало, чем и как живет Кирик, что думает, чем душа его болит – не совсем еще чужой, но уже явно не свой, отдаленно вроде знакомый, да уже непонятный. Ни с кем не разговаривает, на сельских свадьбах-крестинах не бывает, да и не зовут его туда, на похоронах появляется исключительно редко, да и то постоит-постоит издали в каком-то балахоне, тощий, высокий, а потом как-то незаметно исчезает, будто растворяется. Словом, и был он, и не был, никому не мешал, ни на что не влиял, никакого добра-вреда не делал, и если б Кирик в одночасье исчез, то никто бы тому не удивился и никто б не огорчился. Сельская жизнь со своими радостями и бедами бурлила где-то в стороне от него, а он… он – изгой, вытолкнутый на обочину жизни. Человек без прозвища.