Здесь живут люди
Шрифт:
Какой же здравомыслящий человек будет делать добровольно и бесплатно ненужную и бессмысленную работу? Ну, положим, «за платно» ненужную бессмысленную работу делает половина населения Земли, а чтобы вот так надрываться безо всякой платы – это я вам скажу… Ладно, Сизиф, хотя о Сизифе в селе понятия никто не имел, кроме Яшки Лупы, местного философа, так вот, Сизиф катит в гору камень ежедневно и бессмысленно, тот вроде хоть богами наказан, а этот дурик?.. Уже скоро год будет, как он, ну явно ушибленный, таскает и таскает землю. Таскает и таскает! Ежедневно! В 17.15! Как заведенный, как белка в колесе! И ведро-то уж поизносилось, местами проржавело, дужка искривилась… Дождь-слякоть – он идет, град-снег – все равно идет. Зимой! Зимой земля замерзает, думали, прекратит, так нет же, надолбит ломиком мёрзлой землицы и несёт ее по снегу, чуть ли не босиком бредёт, но тащит в своем балахоне, на вершину самодельного кургана ведро высыпает. Точно сдурел!
По поводу помешательства Кирика народ бурлил несколько дней, пока новость была свежа и сытна, а потом новость приелась, подвяла, приобрела тусклый вид, «вторую свежесть», и всем надоело говорить на эту тему. Только иногда посмеивались и шутковали: если кто-то на могале делал явную глупость, ему говорили: «Ну, ты как безбородый!».
Пренебрежением к Кирику и насмешками над ним ловко воспользовался Тоська Бздун, любитель ехидно, исподтишка нагадить кому угодно, особенно тем, кто по какой-либо причине попадал в опалу – этак подленько добить, окончательно замарать поверженного, чтоб похохотать да угодить победителю. Говорят, стадо не без паршивой овцы; такой паршивой овцой на могале был Тоська навечно припечатанный кличкой Бздун, извините, ежели звучит некультурно или слух режет, но, как говорится, из песни слов не выкинешь, да и слишком уж точным было это прозвище. Когда он шел по улице, все, даже маленькие дети разбегались и прятались, будто пахучий золотарь вез на телеге полную бочку дерьма, которое на ухабах выплескивалось через край. Тоська был долговязым, ходил в засаленных лохмотьях, звучно шмыгал носом, вечно чесался грязными крючковатыми ногтями, а воды боялся, как черт кадила – мылся от силы раза два в году и после каждой помывки хвастался, какой он чистоплюйский подвиг этим совершил. Поразительно, никакая зараза его не брала, живуч был, как бацилла. Так вот, сей колоритный субъект однажды осквернил холм, созданный Кириком: развязал веревку, которой подпоясывался вместо ремня, спустил рваные штаны со своей костлявой задницы и оправился на самой вершине холмика. Тьфу! Да что с Тоськи взять – Бздун, вонючка, плесневелый, он и в колодец как-то мочился, за что был нещадно бит, и в тарелку с борщом мог соседу нагадить, лишь бы посмеяться – юмор у него такой!
Однако, заметьте, когда Тоська похвастал перед парнями своим «подвигом на холмике», чтоб рассмешить народ и стать минутным героем, никто почему-то не рассмеялся, а подвыпивший Ванька Турок, парень здоровый, во хмелю бедовый, тяжело посмотрел на Бздуна пьяным глазом и, преодолев отвращение, врезал ему в гнилые зубы. Тоська завыл, погано завыл, заюлил, завертелся шакалом, гиеной завертелся, даже как-то криво вприсядку пошел – вот тогда-то все и рассмеялись.
Своим ударом Ванька Турок не только наказал Тоську, но и, пожалуй, ненамеренно, взял под защиту дело Кирика. Этот удар, о-о-о, говорил о многом! Этот удар был символическим: на могале медленно, но неуклонно менялось отношение к сумасшедшему изгою. Если раньше смеялись над Кириком, крутили пальцем у виска, когда тот волочил ведро свое, то со временем, конечно же, не сразу, а очень даже постепенно возникала то у одного, то у другого некая жалость, что ли, к отверженному. Потом, опять-таки не вдруг, а исподволь, стало появляться уважение к нему, может, непроизвольное, даже нежелательное, но возрастающее уважение – упорный, мать его, дисциплинированный, туды твою, как солдат, в 17.15, каждый день, крепкий… «Дело мужик делает, можа, и большое дело, кто ж его знает?» – высказался как-то Сафрон Торотон в момент просветления, и ему никто, заметьте, никто не возразил. Испытывали, признаться, даже легкий страх перед Кириком за его фанатичность, за упрямую приверженность к своей затее; тот страх, который возникает у обывателя перед человеком, обладающим глубокой тайной, неведомой другим, неким высшим знанием, недоступным рядовому кунишнику. Наверно, такой страх и почтение испытывали люди в древности к жрецам. Ну, не так уж сильно кунишники побаивались безбородого, но некий мистический страх был, правда, был, и автор обязан об этом сказать без утайки. Этот почтительный страх возникал всего больше у бабонек, которые в глубине души подозревали, что неспроста все происходит и что сам Кирик очень даже не прост, может, э-э, с высшими силами связан. Да! Всё может быть!.. Вот до чего домыслились! Никто не считал его настоящим колдуном, ворожеем, хотя Васька Дончик был в этом убежден давно и бесповоротно, скорее, его относили по традиции к блаженным, юродивым, у которого есть связь с богом и на которого бог изумленно обратил внимание и – пожалел.
И не такой уж он помешанный! При встрече с Кириком наблюдательно отмечали, что глаза-то у отшельника умные, только какие-то отрешенные, ко всему безучастные, усталые – нормальные человечьи глаза, что тут еще сказать? Но – молчит, постоянно молчит, словно онемел, словно разучился говорить, словно обет молчания дал. Тощий, высокий, руки худые, жилистые, а каждый день несет ведро, свое ведро! Вон уже какой бугор за околицей возвышается, почти пирамида. Не понимали кунишники, зачем он это делает, но чувствовали, что свершается что-то необычное, даже значительное.
7
Сама жизнь могалы изменилась! Постепенно, незаметно для самих сельчан изменилась жизнь на могале с тех пор, как безбородый стал носить землю за околицу. Внешне вроде все по-старому, те же куры-коровы, тот же навоз-молоко, а вот как-то с соседями не очень хотелось ругаться, особенно, если Кирик шел по улице. Языкастые бабы теряли сладость перебранки и конфузились – испытывали, страшно сказать, некую стыдливость и готовы были перейти на шепот, да какой смысл поносить друг друга шепотом? Даже неприлично.
«Ссора, если по правде, это распущенность, – рассуждал как-то с похмелья философичный Яшка Лупа. У него болела голова, а когда у него болела голова, то ему хотелось философствовать. – Не такие уж плохие соседи, а по дури распустишься, распояшешься, злобу собственную не сдерживаешь, стоит чужой курице забрести в твою грядку, как понеслось: мать-перемать, и туды его, и сюды, и бабу, и мужика, и на…, и в…, и прочие нечистоты изо рта лезут». Да, Яшка знал, о чем говорил, ибо многие кунишники любили поскандалить, народ потешить. Может, не столько от злобы, сколько от скуки, от пресноты и однообразия существования. Стенка на стенку! Семья на семью. Лай, вой, крик с одной стороны; ещё больший лай, вой, крик с другой стороны – устраивался грандиозный концерт на вселенскую радость всему окрестному люду. До самого вечера длился концерт устного творчества, до изнеможения, до истощения богатого запаса всевозможных ругательств, которые вдохновенно придумывались по ходу, а особо острые и удачные награждались аплодисментами окружающего народа, который наблюдал представление со стороны. А еще говорят, откуда такое богатство языка!
Но в последнее время люди будто бы сдержаннее стали. Бог знает почему, но иной раз и промолчишь, не ответишь колкостью на колкость. При появлении Кирика все будто оказывались сдержаннее, дисциплинированнее, смирнее обычного, эдак выпрямлялись, становились строже к себе, даже хотелось вроде как все пуговицы застегнуть, ремень подтянуть, как рядовым требуется подтянуться при появлении командира. Да и внимательнее стали относиться к просьбам соседей, охотнее помогали друг другу. Если раньше, да вот еще вчера, на просьбу соседа о помощи могли отказаться, отбрехаться, сказать, что, мол, заболел, не могу, умираю, да к тому же гусь сдох, собака околела, у свиньи понос и тому подобное, тысячи причин и все брехня, потому что лень, то теперь с легкостью шли помогать – сосед-таки!
Кирику уже тайно сочувствовали, особенно сердобольные бабы: надо же, человек смиренно несет своё ведро, свою ношу, добровольно крест на горбу тащит, но как-то и в голову никому не приходило вмешиваться, мешать или помогать безбородому, словно чувствовали, что это дело – его, личное, чужим не стоит соваться. Из сочувствия возникали переживания за Кирика и даже некоторый спортивный интерес: а доколе? До каких пор он будет носить землю? Когда перестанет? Ведь второй год заканчивается, а он все так же печально бредет с ведерком за околицу и ни на кого не смотрит, будто в другом мире живет. Только морщины волнами по лицу перекатываются. Когда же Кирик завершит начатое? Но ежели по правде, никому, слышите, никому, почему-то не хотелось, чтобы он однажды завершил свои хождения. К вечеру, к тем самым, уже знаменитым 17.15, все прислушивались, невольно прислушивались и напрягались, выглядывали на дорогу, кто из окна, кто из-за плетня – пойдет или не пойдет сегодня? Но в нужный час скрипела-пела старая калитка-фортка с бледно-зелёными лишайниками на штакетинах, появлялся Кирик с ведром, и все облегченно вздыхали: молодец! И какая-то бодрость в членах и телесах кунишников появлялась, и гордость за род человеков наполняла душу, и жить становилось легче, и вроде даже смысл всего существования если не осознавался, то чувствовался.
«Идет! Тащит!» – весело шелестело вдоль улицы, которая готова была ему аплодировать.
8
И все же, никто из сельских мудрецов не мог вразумительно объяснить смысл растущего на пустыре холма. Не находилось убедительного, верного ответа на вопрос «Зачем?» Зачем человек таскает землю, зачем уже который год занимается очевидно бесполезным делом. «Для чего?» – рассуждали и в одиночку и хором. «Какой смысл?» – спорили по вечерам, и порой спорили яростно, с пеной у рта. До мордобоя, к сожалению, в спорах не доходило, а могло бы, дело такое…
– Какой смысл? Какой!.. Какой!.. – разъярялся в кругу собутыльников Яшка Лупа, доморощенный философ, – Да нет тут никакого смысла!
Они втроем, Яшка, Тимоха Бокал и Ерошка Магар, поздним вечером сидели на корточках вокруг большой банки темного домашнего вина и выпивали по стаканчику. Шелестел над их головами высокий ясень-красавец, лунный свет блестел на стеклянном боку банки и на её широком горле. Вино было свежим, вкусным, пахло копшуном (сорт душистого винограда), отдаленно напоминало тонкий запах земляники. Вино в этом славном селе делали сами из своего винограда, часто неплохого качества, делали во множественном количестве и мерили его не литрами, а банками или ведрами. Если говорили: «Поставил банку вина», то это означало, что нормально человек поставил; если говорили: «Поставил ведро вина» – и такое бывало по праздникам, – то это считалось, хорошо поставил. В будни обходились банками, поэтому назвать нашу троицу «собутыльниками» язык не поворачивается – «собаночники» они!
– Я вас уверяю, – горячился Яшка, – никакого смысла у безбородого нет. Вот ты, Бокал, для чего живешь? Чтоб пузо набить и хату пузатую отгрохать, да чтоб твоя матрешка толстой была и цветастой…
– Ну, ты это… как-то…, – мямлил Тимоха Бокал, не зная, что ответить Яшке.
– Нет у тебя главного смысла, нету! И не будет! – добивал его Яшка, – И у меня нет смысла, и у Кирика его нет. – Яшка был агрессивен, как многие философы.
– Ну, ты, это… как его… а как же без смысла? – Тимоха даже растерялся, словно только что у него отняли смысл жизни.