Живые люди
Шрифт:
– Так нельзя! – выкрикнула Наташа во второй раз: Серёже, ножу, облегчённо лопнувшему тросу, кипящему ледяному бульону, именно в этот момент извергнувшему из себя огромный воздушный пузырь, и тогда я обхватила её руками, изо всех сил, до хруста, ощущая внутренней их поверхностью сопротивление тонких хрупких костей, напряжение мышц, горькое прерывистое дыхание, отталкивая её и себя, себя и её от растущей мокнущей скважины.
– Так нельзя. Так нельзя. Такнельзя. Такнельзятакнельзя, нельзя, нельзя… – повторила она в пятый, седьмой, десятый раз в самое моё ухо, словно это я, именно я была виновата в том, что ей пришлось на это смотреть, и как бы сильно я ни сжимала её, она вырвалась, оттолкнулась и запрокинула лицо.
– Так нельзя! – выкрикнула она в равнодушное низкое небо, плоско висящее над нашими головами, я уже ощущала спиной и плечами обнимающие нас руки – одна пара, другая, третья – Ира, Марина, Лёня, сколько бы их ни было, этих рук, как бы плотно, как бы тесно мы ни сжались, ничего, ровным счётом ничего уже нельзя было изменить.
Если представить смерть как стремительный безжалостный разрез, сделанный неразборчивым и слепым чужим ножом – болезненный, но мгновенный, почти сразу же изолируемый милосердно немеющими от шока нервными окончаниями, становится ясно, что всё самое мучительное происходит, конечно, уже после, в следующие за нею дни – осознание смерти и попытка принять её необратимость длятся, длятся и не желают прекратиться, в точности как послеоперационные отёки, воспалительные процессы, ночные острые приступы боли и бесконечные долгие недели восстановления.
Сбежать нам было некуда. Замурованные аккуратно, в несколько слоёв – тощими досками маленького двухкомнатного дома, сотнями тысяч литров окружившей остров замерзшей воды, затем – кольцом ошпаренных морозом деревьев, и еще дальше – километрами снежной нежилой пустоты, мы оказались заперты один на один с многоликим Наташиным кошмаром, от которого случайных свидетелей человеческой смерти – а мы и вправду ведь были всего-навсего свидетелями – отгораживают обычно спасительные перерывы между похоронами, девятинами и сороковинами, – дистанция, позволяющая не думать о свежей, только что случившейся смерти ежеминутно и даже на долгие часы или дни не вспоминать о ней вовсе. Дистанция, продиктованная суеверным страхом не соприкасаться с ней и держаться от нее подальше.
А сейчас она – смерть – накрыла нас с головой, оглушила и проткнула всех до единого, не разбирая степени причастности, потому что последовательно, со смаком предъявила нам все без исключения стадии тягучего вязкого ужаса, падающего на беззащитную человеческую душу, которой не дали времени подготовиться к потере – без продолжительной безнадежной болезни, без сгущающихся мрачных обстоятельств и предчувствий.
Мы, чужие люди, оказались вовлечены во всё, обычно скрытое от посторонних расстоянием, успокоительными препаратами, самопожертвованием ближайших родственников, – мы не могли не смотреть и не слушать, нам негде было укрыться. И потому мы наблюдали за тем, как Наташа чернеет, высыхает, кричит, горько, невыносимо шутит, впадает в ярость, плачет, собирается умереть сама, пьёт воду, отказывается от еды, пытается есть, обвиняет – по очереди – нас, своего мёртвого мужа и себя. Швыряет вещи на пол. Собирает их и раскладывает по местам – медленно и страшно. Нюхает его одежду. Надевает его свитер и лежит в нём неподвижно и зло, уткнувшись лицом в ощерившуюся занозами дощатую стену, самой своей спиной с острыми, торчащими сквозь слежавшуюся шерсть лопатками запрещая нам разговаривать, дышать, жить под одной с нею крышей, думать о чём угодно другом, кроме того, что он умер. Умер. Вчера, позавчера, два дня назад, только что.
Неизвестно откуда взявшаяся, глупая, ничем не подкрепленная наша уверенность в том, что острая, мгновенная гибель нам больше не угрожает – со дня, когда мы добрались, наконец, до озера, перенесли по льду свои жалкие коробки и мешки, преодолели недоверчивые подозрения наших прежних соседей, основавших на берегу свою маленькую колонию; со дня, когда стало ясно, что мы сумели-таки убежать от волны, устремившейся за нами почти сразу, стоило нам запрыгнуть в машины и рвануть, почти не разбирая дороги; от волны, оказавшейся на поверку множеством встречных потоков, ревущих селей, несущихся нам наперерез от каждого попадающегося на пути большого города, поджидающих нас за каждым поворотом, – эта уверенность рухнула и растаяла одним махом, утонула под толщей черной холодной воды одновременно с Андреем и его пикапом, казавшимися нам одинаково неуязвимыми, безразличными и жизнестойкими. Заговор от смерти и против неё, никем не произнесённый, молчаливый, окутывающий нас в течение этих долгих жутких месяцев, неожиданно выветрился и истёк, перестал действовать; мы поняли вдруг и увидели, как любая мелочь, от банального приступа аппендицита и до ржавого неожиданного гвоздя, вспоровшего кожу и выплюнувшего в кровь дремлющую между коррозийных чешуек ядовитую столбнячную палочку, способна равнодушно умертвить любого из нас, внеочерёдно, случайно и запросто. Дело оказалось не в том, хороши мы или плохи, заслуживаем ли мы спасения, – беспомощный быстрый нырок пикапа под лёд заставил нас осознать: в том, что мы выжили, не было никакой предопределенности, и наше везение было всего лишь случайностью, рулеткой, шальным лотерейным билетом, который может быть отозван в любую секунду.
И вот ещё что. В крошечном доме, набитом теперь смертью по самую шиферную крышу, не осталось больше места для других мыслей: единственное, о чём мы могли теперь думать, были мёртвые – наши собственные мёртвые. Которых мы толком не успели оплакать, когда всё началось, потому что были слишком заняты бегством, страхом и белой дорогой, и которых мы не оплакали после, добравшись до цели, потому что – ну, потому что ведь кто-то же должен был первым начать, заговорить об этом, нарушить табу, длившееся столько месяцев подряд, что стало почти незыблемым. Только слёзы теперь не могли уже принести облегчения, словно и здесь мы опоздали, и подходящее время, казалось, упущено безвозвратно.
Острое, режущее чувство потери, которое мы привезли с собой на остров, но не дали ему выхода, и которое поэтому должно было остаться нетронутым и свежим, за время долгой безрадостной зимы слежалось и прогоркло, ушло внутрь, как уходят, скручиваясь, разорванные сухожилия – слишком глубоко, и чтобы вытащить его на поверхность, пришлось бы рассечь заторможенные, отупевшие ткани до самой кости, задевая и раскурочивая мышцы. Мы оказались калеками с неправильно сросшимися костями – калеками, готовыми хромать вечно, только бы не ломать их заново. Наверное, именно это неуютное, кислое чувство почти сразу и выдавило мужчин из дома; у них нашлась масса спасительных дел, за которыми они с облегчением спрятались – нужно было разобрать брошенную на льду последнюю связку бревен и по одному дотащить их до берега, расчистить площадку для нового нашего дома, доставшегося нам гораздо дороже, чем мы предполагали; нужно было, в конце концов, заняться заготовкой дров – потому что запасы их бесповоротно подошли к концу. Нам повезло меньше – и в течение нескольких дней, последовавших за Андреевой смертью, не было минуты, чтобы мы им не завидовали.
Даже соседи в эти дни оставили нас в покое – они заглянули всего однажды, спустя час после того, как утонул пикап, но в дом заходить не стали, и потому почти никто из нас их не видел: Серёжа вышел к ним на улицу, и всё недолгое время – десять минут или четверть часа, – пока они негромко разговаривали снаружи, я простояла возле окна, боясь обернуться назад, в комнату; глядя на то, как они слушают Сережу, курят, качают головами, осторожно жестикулируют, я мечтала только об одном – оказаться по ту сторону тонкой дощатой стены, а лучше – по ту сторону озера, переждать и не возвращаться, пока всё как-нибудь не утихнет.
Кажется, на четвертый день Наташа решила, что хочет устроить поминки. Она разбудила нас ещё затемно, чтобы объявить об этом, и отмахнулась от наших робких отговорок. «Мы же его не хоронили, – зашептала мне Марина возле входной двери, когда мы собирались идти за водой, – хотя бы девяти дней подождать», – «вот именно – не хоронили, – сказала ей Ира, выскользнувшая следом за нами из дома, – похорон не было, ну подумай ты головой, пусть займется хотя бы поминками этими, до девятого дня ждать – мы все тут свихнемся».
Мне пришлось пойти с ней на тот берег. «Спирта больше нет, – заявила она, угрюмо глядя себе под ноги, – не кипятком же поминать. У них наверняка осталось, у них всегда всё находится, они не откажут», – и принялась зашнуровывать ботинки; на самом деле, она готова была идти одна, и пошла бы – кто знает, возможно, ей и нужно было сейчас остаться в одиночестве хотя бы на полчаса, без сочувственных испуганных наших взглядов, без трусливой готовности, с которой мы прерывали любые свои разговоры, без предупредительной поспешности, с которой пытались заткнуть ей рот – стаканом воды, утешительными бессмысленными скороговорками, чем угодно, только бы не дать ей плакать, кричать и разговаривать. Она, наверное, устала от нас не меньше, чем мы устали от неё, но в последнюю минуту я вспомнила подёрнутый тощей весенней ледяной коркой разлом, мимо которого ей придётся пройти, – огромную тёмную язву на белом боку озера, прекрасно различимую даже из нашего окна; дыру, в которую разом провалились все наши жалкие надежды, на дне которой, прижатый к илистому дну толстым слоем тяжелой равнодушной воды, сидел утонувший пикап с её мёртвым мужем за рулём. «Подожди, – сказала я, – я пойду с тобой».
Не знаю, чего я ожидала, шагая за ней по льду, след в след, не пытаясь ни догнать её, ни заговорить с ней, – одного взгляда в её узкую злую спину, похожую на маленький остро заточенный нож, взрезающий нависшую над озером рассветную муть, или даже одного только звонкого жалобного хруста осколков льда, дробящихся под ее подошвами, было достаточно для того, чтобы понять – эта женщина не станет прыгать в воду или падать на колени возле чёрной ямы с неровными острыми краями, скорее, она способна сбросить сейчас в эту яму кого-нибудь другого – потому что злость её гораздо сильнее отчаяния.