Журнал Наш Современник №6 (2002)
Шрифт:
Эй, казак! не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.
Оглядываясь после виденного где-то при Арзруме чуть назад, Пушкин тут рисует вроде бы забавный частный случай: с “красным делибашем” казак схватился совершенно зазря — делибаш уже на пике, а казак без головы. Но стоит взглянуть вдоль луча, испускаемого через пушкинский “кристалл” вперед, в наши времена, — обнаружится что-то более капитальное. Голова, при столкновении с любым новым нашествием и даже “как раз перед”, была до чрезвычайности нужна не только индивиду, но и стране. А зачем?
Головы берегите, ими ишшо думать , — совсем не зря, и не без следов пушкинской школы, наставляет поверженных красными казаков, устами вожака-Григория, романист Михаил Шолохов.
Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с неплохим характером, но без особого ума , — так, по напоминанию П. В. Палиевского, судит о новизне Михаил Булгаков. Не дай мне Бог сойти с ума (еще один “аспект” тех же уроков) услышано и Есениным: его грустная сельщина,
Где каланчой с березовою вышкой
Взметнулась колокольня без креста, —
это, с бодро опустошаемыми небесами, уже целая и теряющая ум-разум, и словно вообще обезглавленная страна, не только здание-храм. Не говорим уже о подрывании корней, разновидности обезглавливания.
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных старых церквей —
это забота и Николая Рубцова, воспринятая через Есенина ли, нет ли, но уж от Пушкина явно. “Боюсь, что над нами не будет таинственной силы... что, все понимая, без грусти пойду до могилы” — это все тот же Рубцов, тех же стихов, где почти все ноты пушкинские. Однако и у Юрия Кузнецова в “Атомной сказке” (примерно тех же, снова, лет)
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака —
вполне пушкинская оценка того, что может сказать и сделать “будущий невежда”. Конечно, не надо оспоривать глупца; “Памятник” этому учит. Дело безнадежное, родственник Магомета — Али — еще когда признался: в споре с мудрецом всегда выигрываю я, а в споре с невеждой выигрывает всегда он. Пушкин повторил это, поминая мудрость Корана, еще до своего “Памятника”: “чти Бога и не спорь с глупцом”; не стоит дело и наших усилий. Однако не одобрять антипушкинского — дело, которое русская литература высокого качества взяла на себя все-таки не зря и которое делала не без успеха.
* * *
В книге “Пушкин и европейская традиция” (Москва, ИМЛИ РАН, 1999) мы довольно пространно говорили о том, как поэзия Пушкина впитывает мотивы, образность и идейно-эстетические начала (принципы) из мировых накоплений или наследует им. Внутрироссийский авторитет Пушкина дал жизнь несколько иному явлению. Русская литература решительно (или увлеченно) пушкинизирует все сущностно значительное в национальном бытии, преображает под Пушкина даже допушкинское; в лучших случаях гордыню и ропот смиряет перед пушкинским авторитетом.
Написан “Памятник” с милостью к падшим и послушанием музы высшему велению — и милость к поверженному противнику оказывается, по русскому переводу XX века, уже и у Горация (в его “Юбилейном гимне”, где по оригиналу как таковому “милости” нет).
Сказано Пушкиным “нерукотворный и наивысший для России памятник воздвиг Я” — и весьма царственно гордая Анна Ахматова хоть и называет себя “всех сильней на свете” (“Если б все, кто помощи душевной...”) — однако оказывается сильнее всех не в слове, а силою милости-милостыни, в житейском душевном деле. Это не все, далеко не все для поэта, чье дело есть Слово. Но что поделать, Пушкин сказал несказуемое для других. (После него разве только украинец или другой друг степей — калмык, или же белорус — напишут, возможно, свой “Памятник”; а русскому этого уже не сделать.) И если Ахматова, как могла, увековечивала себя словом — то словом о Пушкине ; а если выгодно сравнивала себя, насколько могла же, то разве что с Натальей Николаевной.
Сказано Пушкиным, далее, о бессмертии поэта в заветной лире — как это намечали древний Египет и древний Рим — и та же поэтесса корейские классические стихи о государственной верности гражданина властителю (Сон Сам Мун, “Если спросишь, кем я стану...”) переводит как стихи о вечнозеленой живучести именно и только поэта, а не идущего на казнь верноподданного. Так, далее, пушкинская “буйная дурь” (Нева в памятном наводнении) вошла в ивановский — Вячеслава Иванова — перевод из древнего эллина Алкея:
Пойми, кто может, буйную дурь ветров.
Так, наконец, и грозная мощь, указательность перста и заставляющая цепенеть и оглядываться тайна статуи на Сенатской площади создана заново и укрупнена Пушкиным, то есть не самим Фальконе (что чувствовал очень точно, не в пример полуслепому бесчинству “Скифов”, Александр Блок, что сознавала точно Ахматова же). То же и с юношами при свайке и бабках. Авторы изваяний — вроде бы Логановский и Пименов; но градус всемирности — от дискоболов до гоголевской тройки и Шолохова — придал статуям снова же Пушкин.
* * *
Это касается послепушкинского русского восприятия не только допушкинских “памятников культуры”, но и вообще ВСЕГО: и русской природы, и национальных символов, и исторической судьбы России, и наших художеств. “Выходя на дорогу, душа оглянулась: пень, или волк, или Пушкин мелькнул?” у Юрия Кузнецова. Все — насквозь — стихотворение Николая Рубцова “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны” исполнено пушкинскими же мелодиями, а не оно ли и ода, и реквием целой эпохе, и целой стране? Там, у Рубцова — пустые небеса, чего мы уже касались; “Россия, как грустно!” (“как — сравните у Пушкина — грустна наша Россия”); всадник, сын вольности, пронесшийся по миру невидимым и неузнанным (“Герой” Пушкина); ценность воли и “милого предела”; гробовой вход; тягостное оскудение бытия, у которого крадут его загадку; радостная породненность с любым, даже совершенно непритязательным человеком и с миром-общежитием; желание радости для будущей младой жизни; даже тень пушкинского “старого инвалида, покойного на постеле” в “израненном бывшем десантнике”. Это ли не всепроникновение Пушкина в самобытнейшую “лиру” совершенно новой России? Не без оснований много раньше Сергей Есенин (“Письмо к сестре”) придал пушкинский статус “вишневому саду”, идущему под сугубо целесообразный картофель. У него наш Александр — как сад. Вся Россия наш сад. Мы насадим новый сад... Есенин после Толстого — “Чехов это Пушкин в прозе” — полезно подчеркнул пушкинское не только в Чехове, но и в России как таковой. Память неискушенных людей даже о Чаадаеве хранит его в общественном сознании как “ПОЭТА”: и это понятно, ибо он “друг Пушкина” (оба эти определения — и поэт, и друг Пушкина — содержит мемориальная доска на “чаадаевской” улице в Нижнем). Странно ли, что современник (и переводчик Пушкина на украинский) Евгений Гребенка подтверждает авторское право Пушкина на русский художественный космос в целом? У него —
Словно Пушкина стихами,
Хвалит Бога соловей.
* * *
Эта общенациональная единительность Пушкина — нечто большее, чем энциклопедизм: жизнь ведь больше и живее, чем энциклопедия жизни. Живо самоопределяясь, подлинная русская литература обречена быть пушкинской, и она не сопротивляется этому. Точнее говоря, при сопротивлении Пушкину она впадает, вспомним “скифство”, в невольный конфуз. Даже “превозмогая” пушкинский кругозор (как П. Палиевский показал в “Мировом значении Шолохова”), она расширяет его по линии пушкинского же “встань и иди”. Мы говорили, что это взято из Евангелия; но сам Пушкин оттого разве менее изумителен! Не находим для сказавшейся здесь важной связи ничего, кроме только что употребленного пушкинского оборота из письма к Чаадаеву. Связь важна тем, что художественно всевместительный Пушкин утвердил и свою античность, и свое средневековье, и свою европейскость, и свои надмирные мечты на том, что мы в Х веке действительно взяли вместе и с верой, и с книгой от учителей в области закона и благодати.
К этому важно добавить: то, что в XI веке “Словом о законе и благодати” сделал митрополит Иларион, — в обмирщенном веке XIX-м заново и планомерно осуществил европейски светский художник. Отсюда чуть ли не новая для того столетия “милость к падшим”, отсюда и нажим на “нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир” (не что иное, как гибель “за други своя”; а по письму к Чаадаеву 1836 года — “наше мученичество”, чем Европа была спасена). Так что благодаря Пушкину русская литература знала два исторических самоопределения. И второе из них, совершенное на тех же началах, что и много-много ранее, состоялось тогда, когда эти начала на иных пространствах мира переживали надлом, остывание и перерождение. Европа после надлома “папизма”, после внедрения дерзкого антропоцентризма (человекобожества); Европа партикуляризации и прагматизации как в житейском, так и в высоком; Европа индивидуализма в людях и назревающего натурализма в их художествах; Европа всяческих, повторим это, четверенек и соответствующих звукоиспусканий; Европа, наконец, сама же некогда и введшая высший послеантичный принцип в мировой оборот (ты победил, Галилеянин) , — нуждалась в такой преемственности. Перераспределение задачи, ставшей для Запада тягостью, было закономерным. Это самоопределение русской литературы заново подтвердило в ней ее принципиальную духовную (а не географическую) европейскость.