Чтение онлайн

ЖАНРЫ

1900. Легенда о пианисте
Шрифт:

Ливерпуль Нью-Йорк Ливерпуль Рио-де-Жанейро Бостон Корк Лиссабон Сантьяго (Чили) Рио-де-Жанейро Антилья Нью-Йорк Ливерпуль Бостон Ливерпуль Гамбург Нью-Йорк Гамбург Нью-Йорк Генуя Флорида Рио-де-Жанейро Флорида Нью-Йорк Генуя Лиссабон Рио-де-Жанейро Ливерпуль Рио-де-Жанейро Ливерпуль Нью-Йорк Корк Шербург Ванкувер Шербург Корк Бостон Ливерпуль Рио-де-Жанейро Нью-Йорк Ливерпуль Сантьяго (Чили) Нью-Йорк Ливерпуль открытый Океан. И там, в этой точке, падает картина.

Меня всегда поражала эта история с картинами. Они висят себе годами, а потом, без всякой причины, без причины, повторяю, хлоп , и они летят на пол. Они висят себе на гвозде, никто к ним не прикасается, но вдруг, в какой-то момент – хлоп , и они падают как камни. В полной тишине, полной неподвижности, ни одна муха не пролетает, а они хлоп. Без всякой причины. Почему именно в этот момент? Неизвестно. Хлоп. Что такое происходит с гвоздем, когда он решает, что не может больше? Неужели и у него, бедняги, есть душа? Неужели он принимает решения? Они долго это обсуждали с картиной, они не решались на это, они говорили об этом все вечера напролет, и так – в течение многих лет, потом определились с датой, с часом, минутой, секундой, и вот пожалуйста – хлоп. Или они знали обо всем заранее, с самого начала, эти двое, все уже запланировали, – смотри, я ослаблю веревку через семь лет, у меня это получится, хорошо, тогда договорились на 13 мая, хорошо, около шести, давай без четверти шесть, о’кей, ну тогда спокойной ночи, – спокойной. Через семь лет, 13 мая, без четверти шесть: хлоп. Ничего не понятно. Это из тех вещей, о которых лучше не думать, иначе сойдешь с ума. Когда падает картина. Когда ты просыпаешься однажды утром и понимаешь, что больше не любишь ее. Когда открываешь газету и читаешь, что началась война. Когда видишь поезд и думаешь: я должен уехать отсюда. Когда смотришься в зеркало и понимаешь, что состарился. Когда, посреди Океана, Тысяча девятисотый поднимает взгляд от тарелки и говорит мне: «Через три дня, в Нью-Йорке, я сойду с этого корабля».

Я остолбенел.

Хлоп.

У картины-то ничего нельзя спросить. А у Девятисотого – можно. Я помолчал минуту, потом начал пытать его, я хотел понять почему – должна же быть этому причина: человек не может прожить на корабле тридцать два года, а потом вдруг однажды сойти с него как ни в чем не бывало, даже не объяснив ничего своему лучшему другу, не сказав ему ни слова.

«Я должен увидеть там кое-что», – сказал он мне.

«Что?»

Он не хотел говорить, – потом-то я понял почему, – потом, – когда он в конце концов сказал, а сказал он вот что:

«Море».

«Море?»

«Море».

Посудите сами. Можно было вообразить все что угодно, только не это. Я не мог в это поверить, он умел это – поражать. Я не хотел в это верить. Это был величайший розыгрыш века.

«Да ты уже тридцать два года его видишь, это море, Девятисотый».

«Отсюда. А я хочу увидеть оттуда. Это не одно и то же».

О боже. Мне показалось, что я разговариваю с ребенком.

«Ну хорошо, подожди, когда мы придем в порт, нагнись над перилами и хорошенько на него посмотри. Это то же самое».

«Это не то же самое».

«И кто же тебе это сказал?»

Это сказал ему один человек по имени Бастер, Линн Бастер. Один крестьянин. Из тех, что сорок лет подряд работают как лошади и единственное, что видят в своей жизни, – это свое поле и пару раз – большой город в нескольких милях от дома, в ярмарочный день. Только потом он лишился всего при засухе, – жена сбежала с каким-то проповедником, чего – неизвестно, а оба сына умерли от лихорадки. Один, правда, мучился меньше. И вот однажды он собрал пожитки и пешком через всю Англию отправился в Лондон. Но поскольку он не очень-то знал дорогу, то вместо Лондона пришел в конце концов в маленькое селение, где дорога, сделав два поворота и обогнув холм, в конце концов неожиданно вывела к морю. Он никогда раньше не видел моря, этот крестьянин. И остановился как вкопанный. И это спасло его, если верить тому, что он говорил. Он говорил: «Это как дикий крик, непрестанно звучащий в ушах, а крик такой: „Черт побери, жизнь – необъятна, понимаете вы это? Необъятна“». Он, Линн Бастер, он и подумать об этом не мог. Ему это и в голову не могло прийти. В его голове произошел настоящий переворот.

Может быть, то же и с Тысяча девятисотым… Ему и в голову никогда не могло прийти, что жизнь необъятна. Вполне вероятно, что он это подозревал, но никто ему такого никогда не кричал. И он тысячу раз просил этого Бастера рассказывать ему историю о море и обо всем остальном и в конце концов решил, что тоже должен это испытать. Когда он начал мне это говорить, у него было такое лицо, будто он объясняет действие двигателя внутреннего сгорания: по-научному.

«Я могу годами жить на этом корабле, но море никогда ничего мне не скажет. Сейчас я сойду, поживу на земле несколько лет, стану обычным человеком, потом однажды отправлюсь куда-нибудь на побережье, подниму взгляд на море, и тогда я услышу, как оно кричит».

По-научному. Мне это показалось самым научным розыгрышем века. Я мог бы сказать ему об этом, но не сказал. Это было не так просто. Дело в том, что я любил его, Девятисотого, и хотел, чтобы когда-нибудь он сошел на берег и играл бы для людей, живущих на земле, и женился бы на симпатичной женщине, и у него родились бы дети, в общем, было бы все, что надо для жизни, которая, возможно, не так уж необъятна, но все же прекрасна, если только тебе немного повезет и если у тебя есть мечта. В общем, мечта о море показалась мне настоящей глупостью, но, если бы ради нее Девятисотый спустился с корабля, я был бы доволен. В конце концов я подумал, что так даже лучше. Я сказал ему, что его рассуждения справедливы. И что я действительно доволен. И что я подарю ему свое верблюжье пальто, он будет великолепно выглядеть, спускаясь по лестнице в верблюжьем пальто. Казалось, он был немного взволнован:

«Но ты ведь будешь навещать меня, правда? Там, на земле?»

Боже, у меня ком стоял в горле, настоящий ком, – меня всегда убивали такие вещи, я ненавижу прощания, и меня разобрал самый немыслимый смех – мучительная вещь, и я сказал, что, конечно, приеду к нему и мы будем бегать с его собакой по полям, а его жена приготовит нам индюка и еще всякую хренотень, а он смеялся, и я тоже, но оба мы знали в душе, что на самом деле все не так, на самом деле ему предстояло покончить со всем, и ничего не поделаешь, это должно было произойти и теперь происходило: Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый сойдет с «Вирджинии» в порту Нью-Йорка февральским утром. После тридцати двух лет, прожитых на море, он сойдет на землю, чтобы увидеть море.

(Звучит музыка, похожая на старинную балладу. Актер исчезает в темноте, потом вновь появляется в одежде Девятисотого на верхней ступени корабельного трапа. Верблюжье пальто, шляпа, большой чемодан. Он стоит там, на ветру, совершенно неподвижно и смотрит прямо перед собой. Он смотрит на Нью-Йорк. Потом спускается на одну ступеньку, на вторую, на третью. Здесь музыка неожиданно обрывается, и Девятисотый застывает. Актер снимает шляпу и бросает в публику.)

Он остановился на третьей ступеньке. Совершенно неожиданно. «Что такое? Он наступил на дерьмо?» – сказал Нил О’Коннор, который был ирландцем и никогда ни хрена не понимал, хотя в чувстве юмора ему отказать было нельзя, никак нельзя.

«Наверное, он что-нибудь забыл», – сказал я.

«Что?»

«Да кто знает…»

«Может быть, он забыл, зачем спускался?»

«Не говори глупостей».

И вот он стоял так, неподвижно, одна нога на второй ступеньке, другая – на третьей. Казалось, он стоял так целую вечность. Он смотрел прямо перед собой, казалось, он искал что-то глазами. И наконец сделал нечто странное. Он сорвал с головы шляпу, вытянул руку над поручнем трапа и бросил ее вниз. Шляпа была похожа на усталую птицу или на синюю крылатую яичницу. Сделала пару кругов в воздухе и упала в море. Она плавала в воде. Скорее все-таки птица, а не яичница. Когда мы подняли глаза к трапу, мы увидели Девятисотого, в его верблюжьем пальто, в моем верблюжьем пальто, – он поднимался по этим двум ступеням, повернувшись спиной к миру, со странной улыбкой на лице. Два шага – и он исчез в недрах корабля.

«Видел? Прибыл новый пианист», – сказал Нил О’Коннор.

«Говорят, он самый великий», – сказал я. И не знаю даже, было мне грустно или я был безумно рад.

Что он там увидел, с этой проклятой третьей ступеньки, – он мне так и не сказал. В тот день и после – в течение следующих двух рейсов – Девятисотый был какой-то странный: говорил меньше обычного и, казалось, был очень занят какими-то своими делами. Мы не задавали ему вопросов. Он делал вид, будто ничего не случилось. Было заметно, что не все в порядке, но, так или иначе, никому и в голову не приходило спросить его о чем-нибудь. Так прошло несколько месяцев. Потом однажды Тысяча девятисотый вошел в мою каюту и медленно, но четко, без пауз, сказал: «Спасибо за пальто, я выглядел в нем франтом, мне жаль, я бы классно в нем выглядел, но сейчас гораздо лучше, все прошло, не думай, что я несчастлив: я никогда больше не буду несчастлив».

Что до меня, я никогда и не думал, что он вообще был несчастлив. Он был не из тех, о которых задумываются: интересно, он счастлив или нет. Он был Тысяча девятисотым, и все тут. Никогда и в голову не приходило, при чем здесь счастье или горе. Казалось, он стоял выше всего этого, он выглядел неуязвимым. Он и его музыка: остальное было не важно.

«Не думай, что я несчастлив: я никогда больше не буду несчастлив». Эта фраза меня обескуражила. Когда он говорил это, то было видно по лицу, что он не шутит. Было видно, что он прекрасно знает, куда идти. И что он придет туда. Точно так же, когда он садился за рояль и начинал играть, в руках его не было никаких сомнений, и клавиши, казалось, ждали этих нот всегда, – казалось, они превращались в них, именно в них. Казалось, он их изобретает одну за другой, но где-то у него в голове эти ноты были записаны всегда.

Теперь я знаю, что в тот день Тысяча девятисотый решил сесть перед белыми и черными клавишами своей жизни и начать играть музыку – абсурдную и гениальную, сложнейшую, но прекрасную, лучшую в мире. И что под эту музыку будет танцевать тот, которому оставалось прожить его годы. И что никогда больше он не будет несчастлив.

Я сошел с «Вирджинии» 21 августа 1933-го. Шесть лет спустя после того, как взошел на нее. Но мне казалось, прошла вся жизнь. Я сошел с нее не на день и не на неделю: я сошел навсегда. Со всеми документами, заработанными деньгами и всем остальным. Все как положено. Я покончил с Океаном.

Не то чтобы мне не нравилась эта жизнь. Это был странный способ зарабатывать, но он действовал. Только не могло же так продолжаться вечно. Если ты моряк, это другое дело, – море – твоя жизнь, ты можешь плавать, пока не сдохнешь, и это нормально. Но если ты играешь на трубе… Если ты играешь на трубе, на море ты чужак и будешь им всегда. Раньше или позже, конечно же, ты вернешься домой. Лучше раньше, сказал я себе.

«Лучше раньше», – сказал я Девятисотому. И он понял. Было видно, что ему совсем не хочется смотреть, как я спускаюсь по трапу навсегда, но чтобы сказать мне об этом – он никогда мне этого не сказал. Так даже лучше. В последний вечер мы играли, как обычно, для этих идиотов из первого класса, и, когда пришло время моего соло, я начал играть, и через несколько нот я услышал звуки рояля, которые тихо-тихо, нежно зазвучали вслед за мной. Мы играли так вместе, и я играл лучше, чем умел, о боже, я не был Луи Армстронгом, но я действительно играл хорошо, – это Девятисотый мне подыгрывал, он следовал за мной повсюду – только он так умел. И они долго так продолжали – моя труба и его рояль, в последний раз, – они говорили то, что не выразить словами. Вокруг нас люди продолжали танцевать, никто ничего не заметил, никто и не мог заметить – что они понимали! – продолжали танцевать как ни в чем не бывало. Может быть, правда, один из них сказал другому: «Посмотри-ка на этого смешного трубача, наверное, он пьян или сумасшедший. Посмотри на трубача: он играет и плачет».

Что случилось со мной потом, когда я сошел с корабля, – уже другая история. Может быть, я сумел бы придумать что-нибудь хорошее, если бы только не началась вдруг эта проклятая война, все из-за нее. Она все запутала, невозможно было ничего понять. Нужно было иметь сильные мозги, чтобы разобраться. Нужно было иметь такие качества, которых у меня не было. Я умел играть на трубе. Просто удивительно, насколько это бесполезно – играть на трубе, когда вокруг бушует война. Вокруг тебя. И никуда от нее не деться.

Во всяком случае, о «Вирджинии» и о Девятисотом я многие годы ничего не знал. Нельзя сказать, что я забыл, я всегда помнил о них и часто спрашивал себя: «Интересно, что бы делал Девятисотый, если бы был здесь, – интересно, что бы он сказал, – „в задницу войну“ – он бы сказал», но, сказанное мной, это было совсем не то. Иногда было так плохо, что я закрывал глаза и мыслями уносился туда, и видел себя в третьем классе, и слушал, как эмигранты поют свои песни, а Девятисотый играет себе бог знает какую музыку, – его руки, его лицо, Океан вокруг. Я отдавался своей фантазии и воспоминаниям, – бывает, что это единственное, что тебе остается делать, чтобы спастись, ничего другого. Жалкий фокус, но срабатывает всегда.

В общем, с этой историей было покончено. Казалось, по крайней мере, что покончено. Потом однажды я получил письмо, мне написал Нил О’Коннор, тот ирландец, который все время шутил. На этот раз, впрочем, письмо было серьезное. Он писал, что «Вирджиния» вся разбита – войной, – ее использовали как плавучий госпиталь; в конце концов ее довели до такого состояния, что решили пустить ко дну. В Плимуте высадили оставшийся экипаж, начинили ее динамитом и скоро выведут ее в открытое море и покончат с ней: бум! – и конец. В конце стоял постскриптум: «У тебя есть сотня долларов? Клянусь, я тебе верну». А внизу еще один постскриптум: «Девятисотый, он ни в какую не сошел». Только это: «Девятисотый, он ни в какую не сошел».

Несколько дней я вертел в руках это письмо. Потом сел на плимутский поезд, добрался до порта, разыскал «Вирджинию», дал денег стоявшим рядом охранникам, поднялся на корабль, обошел его сверху донизу, спустился в машинное отделение, сел на ящик, похоже набитый динамитом, снял шляпу, положил ее на пол и сидел так молча, не зная, что сказать/

…Не двигаясь, глядя на него, – он, не двигаясь, смотрел на меня/

И у него под задницей тоже был динамит, всюду динамит/

Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый/

Можно было подумать, он знал, что я приду, – точно так же как он всегда знал, какие ноты я буду играть, и…/

Это лицо – постаревшее, но постаревшее красиво, без следов усталости/

На корабле – полная темнота, только слабый свет пробивается сквозь щели, – ночной свет/

Белые руки, пиджак, застегнутый на все пуговицы, начищенные ботинки/

Он ни в какую не сошел/

В полутьме он казался каким-то принцем/

Он ни в какую не сошел, он бы взлетел в небо вместе со всем остальным, посреди моря/

Прекрасный финал, и все смотрят с причала, с берега, – огромный фейерверк, прощай, занавес опускается, огонь и дым, а потом – огромная волна/

Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон/

Тысяча девятисотый/

В этом корабле, поглощенном тьмой, последнее воспоминание о нем – голос, совсем тихий/

/

/

/

/

/

(Актер превращается в Девятисотого.)

/

/

/

/

/

Весь этот город… и края у него не было…/

Край, прошу вас, нельзя ли увидеть край?/

И шум/

На этом проклятущем трапе… все было прекрасно… и я был таким франтом в этом пальто, я здорово выглядел, и я не сомневался, – было ясно, что я сойду, это было решено/

В своей синей шляпе/

Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/

Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/

Первая ступенька, вторая/

Я остановился не из-за того, что я увидел/

Из-за того, чего я не увидел/

Можешь понять это, брат? из-за того, чего я не увидел… я искал это, но во всем бесконечном городе этого не было, – было все, кроме/

Было все/

Но там не было края. То, чего я не увидел, – где все это кончается. Края.

Вот, к примеру, рояль. Клавиши начинаются. Клавиши кончаются. Ты знаешь, что их восемьдесят восемь, и никто тебя в этом не разубедит. Они-то не бесконечны. Ты бесконечен, и бесконечна та музыка, которую ты можешь извлекать из клавиш. Их восемьдесят восемь. Ты бесконечен. Это мне нравится. С этим можно жить. Но если ты/

Но если я спускаюсь по этой лесенке и передо мной/

Но если я спускаюсь по этой лесенке и передо мной разворачивается клавиатура из миллионов клавиш, миллионов и миллиардов/

Миллионы и миллиарды клавиш, и нет им конца, и это истинная правда, что нет им конца и эта клавиатура бесконечна/

Если эта клавиатура бесконечна, тогда/

На этой клавиатуре нет музыки, которую ты можешь играть. Ты ошибся местом: это рояль, на котором играет Бог/

О господи, но ты же видел там улицы?/

Только их я и видел, тысячи улиц, как вы там умудряетесь выбрать только одну/

Выбрать одну женщину/

Один дом, один клочок земли, который принадлежит только вам, один пейзаж, чтобы им любоваться, один путь к смерти/

Весь этот мир/

Этот мир вокруг тебя, и ты сам не знаешь, где он заканчивается/

И сколько его еще/

И вам никогда не бывает страшно, всем вам, – что у вас может крыша поехать при одной только мысли об этой громаде, – при одной только мысли? О жизни…/

Я родился на этом корабле. И здесь я видел мир, но каждый раз это были две тысячи человек. И желания тоже здесь были, но лишь те, что могут возникнуть на расстоянии между носом и кормой. И можно было выливать свое счастье на клавиатуре рояля, которая не была бесконечной.

Я это понял. Земля – это корабль, слишком большой для меня. Это слишком долгое путешествие. Это слишком красивая женщина. Это слишком сильный аромат. Это музыка, которую я не умею играть. Простите меня. Но я не спущусь. Позвольте мне вернуться назад.

Пожалуйста/

/

/

/

/

/

Попробуй понять меня, брат, попробуй понять, если можешь/

Весь этот мир перед глазами/

Жуткий, но прекрасный/

Слишком прекрасный/

И страх, который увлекал меня назад/

Корабль, снова и навсегда/

Маленький корабль/

Этот мир перед глазами, каждую ночь, снова/

Призраки/

Можно умереть, если выпустить их/

Желание сойти/

Боязнь этого/

Так можно сойти с ума/

С ума/

Что-то надо сделать, и я сделал это/

Сначала я придумывал это/

Потом сделал/

Каждый день, в течение многих лет/

Двенадцати лет/

Миллиарды секунд/

Незаметное и медленное движение./

Я, который не смог спастись, уйдя с этого корабля, я ушел из своей жизни. Ступенька за ступенькой. И каждая ступенька – это было желание. Каждый шаг – одно желание, с которым я прощался.

Я не сумасшедший, брат. Мы не сумасшедшие, когда ищем способ спастись. Мы хитроумные, как оголодавшие животные. А сумасшествие здесь ни при чем. Это гениальность, вот что. Это геометрия. Совершенство. Желания разрывали мне душу. Я мог бы жить ими, но у меня ничего не вышло.

Тогда я их заколдовал.

И одно за другим я оставил их позади. Геометрия. Совершенная работа. Всех женщин в мире я заколдовал, играя целую ночь напролет для одной женщины, – одной , – тонкая кожа, руки без украшений, стройные ноги, голова покачивается в такт моей музыке, она не улыбается, не отводит взгляд, целую ночь напролет, – когда она встала, это не она ушла из моей жизни, это были все женщины в мире. Отца – я никогда не стану отцом – я заколдовал, глядя несколько дней подряд на умирающего ребенка, я сидел рядом с ним, не пропустив ни одного мига этого кошмарно-прекрасного зрелища, я хотел быть последним, кого он видел в жизни; когда он умер, глядя мне в глаза, – умер не он, а все дети, которых у меня не было. Землю, которая была моей, во всех частях света, я заколдовал, слушая, как поет один человек, который был с Севера, и, когда ты слушал его, ты видел, видел долины, горы вокруг, реку, медленно текущую меж ними, зимний снег, волков в ночи, и, когда этот человек закончил петь, моя земля закончилась, навсегда, где бы она ни была. Друзей, которых я хотел иметь, я заколдовал, играя для тебя и с тобой вместе в тот вечер, – и в твоем лице, в твоих глазах – я всех их видел, всех своих любимых друзей, и, когда ты ушел, они ушли с тобой. Я распрощался с чудесами, когда увидел в Северном море, как рушатся гигантские айсберги, нагретые солнцем, я распрощался с чудесами, когда увидел, как смеются люди, которых разрушила война, я попрощался с яростью, когда увидел, как этот корабль начиняют динамитом, я попрощался с музыкой, со своей музыкой, в тот день, когда я сумел сыграть ее всю одной лишь нотой, длившейся мгновение, и я попрощался с радостью, заколдовав ее, когда увидел, как ты входишь сюда. Это не сумасшествие, брат мой. Геометрия. Тонкая работа. Я обезоружил несчастье.

Я выдернул нитку своей жизни из своих желаний. Если бы ты смог пройти вслед за мной, ты увидел бы их – одно за другим, заколдованных, неподвижных, застывших раз и навсегда, как путеводные знаки этого странного путешествия, о котором я никогда никому не рассказывал, кроме тебя/

/

/

(Тысяча девятисотый подходит к кулисе.)

/

/

/

(Он останавливается, оборачивается.)

Я как будто вижу эту сцену наяву – некто ищет мое имя в списке и не находит его.

«Как, вы сказали, имя?»

«Тысяча девятисотый».

«Навалис, Некоцкий, Нивалис, Нубартоло…»

«Я тот, что родился на корабле».

«Простите?»

«Я родился на корабле и умер тоже там же, не знаю, понятно ли объясняю…»

«Кораблекрушение?»

«Нет. Взрыв. Шесть с половиной центнеров динамита. Бум».

«А. Теперь все в порядке?»

«Да-да, все отлично… то есть… ну разве что рука… пропала рука… но меня заверили…»

«Не хватает руки?»

«Да. Знаете, при взрыве…»

«Кажется, там есть пара… какой недостает?»

«Левой».

«А-а-а».

«Ну так как?»

«Боюсь, тут две правые, знаете ли».

«Две правые руки?»

«Ну да. На всякий случай, чтобы не было проблем…»

«С чем?»

«Я имею в виду, что если вы возьмете правую руку…»

«Правую вместо левой?»

«Да».

«Но… нет, в общем-то… лучше правую, чем никакую…»

«Вот и я так думаю. Подождите немного, сейчас я принесу».

«А если я зайду через несколько дней, может быть, у вас и левая появится…»

«Слушайте, у меня есть одна белая и одна черная…»

«Нет, нет, мне нужно одного цвета… я ничего не имею против негров, конечно, но тут дело в…»

Вот черт. В вечности, в раю, с двумя правыми руками. (Произносит с зажатым носом.) А теперь хорошенько перекрестимся! (Начинает креститься, но не может. Смотрит себе на руки.) Никогда не знаешь, какой рукой. (Останавливается на миг, потом быстро крестится двумя руками.) Вечность, миллионы лет, выглядеть дураком. (Снова крестится двумя руками.) Ад. Рай. Ничего смешного. (Поворачивается, идет к кулисам, останавливается, снова поворачивается к публике: глаза блестят.)

Конечно… зато знаешь, какую музыку… этими руками, двумя правыми… если только там есть рояль…

(Снова становится серьезным.)

А под задницей у тебя динамит, брат. Вставай оттуда и уходи. Все кончено. На этот раз действительно все кончено.

(Уходит.)

КОНЕЦ

Владимир Петров Любитель сложности

Алессандро Барикко не принадлежит к тем, кто долго и мучительно пробивает себе дорогу в литературе: наоборот, он баловень судьбы. Второй его роман (1993) вышел через два года после первого (1991), и с тех пор Барикко прочно утвердился в «первой пятерке» современных итальянских писателей. О нем много и ожесточенно спорят, а он делает то, что хочет: ругается с известнейшими театрами и издательствами, отказывает в интервью критикам и занимается любимым (на этот момент) делом.

«Начинающим автором» Барикко, правда, стал лишь на четвертом десятке лет, а до того широкой публике был почти неизвестен. «Почти» не значит «совсем»: все-таки к 1991-му он уже был признанным музыкальным критиком, в его активе были радиовыступления, статьи и монография, посвященная Россини, – как считается, очень трудная для чтения и понимания (позднее, когда к Барикко пришел широкий успех, ее переиздали). Он сотрудничал в ведущих итальянских газетах – например, в «Repubblica». Его обзоры музыкальных событий того времени и сейчас интересно читать. Кроме всего прочего, в них уже вполне вырисовывается известный нам сегодня Барикко – человек и писатель: полная свобода в высказываниях, без оглядки на авторитеты (чего стоит, скажем, довольно беспощадный отзыв о Хосе Каррерасе), и невероятно живой и богатый язык. Кое-какие пассажи оттуда напоминают заготовки для будущих романов: «Как объяснить ребенку „Прелюдии“ Дебюсси? А вот как: он должен представить себе, что пианино поместили в аквариум».

Так или иначе, 1991 год стал переломным для Барикко. Пользуясь связями в издательской группе «Rizzoli» (крупнейшей в Италии), он предложил свой роман «Замки гнева» в одноименное издательство. Надо сказать, что издатели согласились выпустить его лишь после очень больших колебаний: книга хороша, утверждали они, но публика такого не поймет и не примет. И однако, риск вполне оправдался.

Каждый из романов Барикко, как давно было замечено, подобен оркестровке некоего музыкального опуса, и сам он соглашается с этим мнением. Партитура всякий раз другая – но можно сказать, что «Замки гнева» задали некую тональность, ощутимую во всем последующем творчестве Барикко. Фантазеры-изобретатели, женщины, умеющие ждать, люди, захваченные мечтой и круто меняющие свою жизнь, наконец, Европа XIX века, – со всем этим читатели Барикко будут встречаться позднее, не раз и не два. Но главным является ритм романа, подчиняющий себе все остальное. Длина отдельных фраз, отрезков романа и промежутков между ними, расположение текста на странице, система повторов, – все служит передаче этого ритма. «Это, – объяснял позднее сам автор, – как в танце: если не попадать в ритм, мои романы могут показаться нелепыми. Публика попадает, а критики – нет». Так оно и произошло с «Замками». Критики разделились на тех, кто категорически не принимал непривычной вещи, и на тех, кто счел роман «молнией, озарившей наш тусклый литературный небосклон». Ну а читатели в большинстве своем «попали в ритм». А затем последовало «Море-океан».

«Море-океан», эта «соната в прозе», пожалуй, до сих пор остается самым популярным произведением Барикко и чуть ли не его визитной карточкой. Природа обладает поразительным совершенством, являющимся суммой пределов. Природа совершенна, потому что она не бесконечна. Познав ее пределы, мы узнаем, как работает ее механизм. Устами одного из своих героев Барикко приоткрывает тайны собственного ремесла. Из всего, что написал Барикко, эта вещь – едва ли не самая совершенная по технике: ничего лишнего, автор ясно видит, где надо ставить пределы самому себе. «Море-океан» может, наверное, служить пособием по написанию романов. Не случайно вскоре после его выхода Барикко открыл в родном Турине школу литературного мастерства, названную в честь сэлинджеровского персонажа «Школой Холдена». Школа эта существует по сей день, превратившись в весьма престижное учебное заведение, где преподают известнейшие писатели, сценаристы и режиссеры. В эти годы Барикко также впервые появляется на телевидении, где ведет культурные программы. Позже злые языки даже будут утверждать, что именно телевизором он в основном и обязан своей популярностью (хотя из телеведущих Барикко довольно скоро ушел).

Казалось, Барикко оседлал волну успеха: через три года вышел его «Шелк» – небольшая повесть, в которой было все, чтобы завлечь читателя, причем любого, даже самого неискушенного. И действительно, читатели полюбили ее не меньше, а может быть, даже и больше «Море-океана». Но для самого писателя это стало едва ли большим, чем упражнение в стиле: ни об одном своем творении он не отзывался так пренебрежительно, как о «Шелке»: «Небольшая, линейная, пресная книжка: ничего особенного ни с точки зрения структуры, ни с точки зрения языка. Я мог бы написать еще пять таких, если бы в жизни меня интересовали только деньги». (Кстати, по этому пути пошел кое-кто из его эпигонов.) Но сам Барикко хотел другого и предстал перед читателями совершенно другим: в 1999-м вышел «CITY».

Необычен был уже сам способ подачи книги. Правда, эксперименты в этом смысле начались еще с «Шелка», когда Барикко решил устроить публичное чтение повести в одном из римских театров, – и во время него просто взял и исчез. Что касается «CITY», он был категоричен: раскрутка только через Интернет. Для этого был создан особый сайт, куда выложили пролог нового романа и несколько слов от автора – «Все, что я должен сказать о „CITY“». И больше ничего – ни рекламных акций, ни выступлений Барикко, ни интервью (которыми он вообще редко одаряет журналистов, особенно итальянских). Все оказались заинтригованы, а после выхода романа почти столь же дружно разочарованы. Пожалуй, реакцию публики, ждавшей нового «Шелка», лучше всего описывает фраза из одной рецензии: «Это все равно что сбросить с себя кимоно и надеть власяницу».

Поделиться с друзьями: