1984
Шрифт:
Историю, однако, надо дописать. Он продолжал:
Я подкрутил лампу. Когда я увидел ее при свете…
После почти полной темноты слабый огонек керосиновой лампы казался очень ярким. Впервые он смог как следует разглядеть женщину. Он сделал шаг в ее сторону и остановился, полный вожделения и страха. Уинстон мучительно понимал, как сильно рискует, придя сюда. Патруль вполне может схватить его на выходе: может, его уже ждут за дверью. Даже если уйти, не сделав того, за чем пришел…
Надо дописать, исповедаться до конца. При свете лампы он вдруг увидел, что перед ним старуха. Слой косметики у нее на лице был такой толстый, что грозил треснуть, как маска из папье-маше. В волосах — седые пряди. Но особенно ужаснула его одна деталь: рот женщины приоткрылся — и в нем была лишь чернота пещеры, ни единого зуба.
Он записывал торопливо, прыгающими буквами:
Когда я увидел ее при свете, она оказалась совсем старой — лет пятидесяти, не меньше. Но это меня не остановило, я все равно сделал то, за чем пришел.
Он снова надавил пальцами на веки. Да, он наконец-то дописал, но ничего не изменилось. Никакого терапевтического эффекта. Ему по-прежнему хотелось во всю глотку выкрикивать ругательства.
7.
Если и есть надежда, — писал Уинстон, — то только на массы.
Если есть надежда, то ни на кого, кроме масс, потому что только эти бессмысленно копошащиеся, обделенные вниманием миллионы — восемьдесят пять процентов населения Океании — могут породить силу, способную сокрушить Партию. Партию невозможно подорвать изнутри. Ее врагов, если у нее вообще есть враги, никак не собрать вместе — они даже не узнают друг друга. Даже если бы существовало легендарное Братство — а возможно, оно и существует, — невообразимо, чтобы его члены собирались группами больше, чем по два-три человека. Бунт для них — обмен взглядами, интонация, самое большее — сказанное шепотом слово. А вот массам, если бы они вдруг осознали свою силу, не понадобилось бы сговариваться тайком. Они могли бы просто встать и отряхнуться, как лошадь стряхивает мух. Захотят — разнесут Партию на куски хоть завтра. Должно же им рано или поздно прийти это в голову? А на деле…
Он вспомнил, как однажды шел в уличной толпе и вдруг услышал крик, вырвавшийся из сотен ртов. Кричали женщины в переулке — там, куда он направлялся. Это был мощный вопль гнева и отчаянья, низкое, гулкое «А-а-а-а!», гудевшее, как раскаты колокола. Сердце Уинстона забилось. «Началось!» — подумал он. Бунт! Массы наконец-то сорвались с цепи! Когда он добрался до источника звука, то увидел двести или триста женщин, столпившихся вокруг прилавков уличного рынка с такими трагическими лицами, словно они обреченные пассажиры тонущего корабля. Но всеобщее отчаянье уже сменилось локальными потасовками. Оказалось, что с одного из прилавков продавали жестяные кастрюли — плохонькие, с тонкими стенками, но ведь кастрюль, даже таких, вечно не достать. А тут они неожиданно кончились. Тех, кому повезло, окружали и толкали остальные, не давая сбежать с добычей, а десятки других подступили к продавцу с обвинениями, что у него все только для своих и что наверняка под прилавком припрятан еще товар. Снова раздались вопли: две толстые бабы — у одной растрепались волосы — рвали друг у друга из рук кастрюлю, а потом, вцепившись мертвой хваткой, каждая тянула в свою сторону, пока одна ручка не оторвалась. Уинстон с отвращением наблюдал за ними. А ведь какая пугающая сила послышалась на мгновение в этом вопле всего из нескольких сотен глоток! Почему они не кричат так ни по какому значимому поводу?
Он писал:
Пока не проснется их самосознание, они не восстанут, но их самосознание не может проснуться, пока они не восстанут.
А ведь это почти цитата из какого-нибудь партийного учебника. Партия заявляет, что освободила массы от рабства. До Революции их безжалостно угнетали капиталисты, морили голодом, пороли, женщин заставляли работать в шахтах (впрочем, они и теперь там работают), детей продавали в фабричное рабство с шестилетнего возраста. Но одновременно, согласно принципам двоедума, Партия учит, что массы — по природе своей низшие существа, которых нужно держать в подчинении, как животных, при помощи свода простых правил. На самом-то деле о массах мало что известно, да и незачем о них много знать. Пока они не перестают работать и размножаться, прочая их жизнедеятельность не представляет интереса. Предоставленные себе, как скот на вольном выпасе в аргентинских пампасах, они скатились к образу жизни, который кажется для них естественным, в некотором роде унаследованным от предков. Рождаются под забором, идут работать в двенадцать лет, проходят через короткий период цветущей красоты и полового влечения, женятся в двадцать, к тридцати уже немолоды, а умирают по большей части к шестидесяти — тоже под забором. Тяжелый физический труд, забота о доме и детях, мелкие дрязги с соседями, кинишко, футбол, пивко — и, самое главное, азартные игры — застят им все горизонты.
Держать их в узде нетрудно. Среди них всегда снуют немногочисленные агенты Думнадзора, распространяя ложные слухи, примечая и уничтожая тех немногих, в ком видят опасный потенциал. Но никто не пытается привить им идеологию Партии. Нецелесообразно развивать у масс сильные политические пристрастия. Все, что от них требуется, — примитивный патриотизм, к которому можно взывать, когда требуется удлинить им рабочий день или урезать пайку. А если они и проявляют недовольство — такое случается, — это ни к чему не приводит: незнакомые с фундаментальными идеями, они выдвигают лишь мелкие, конкретные требования. Масштабное зло всегда вне их поля зрения. У подавляющего большинства масс нет дома телевидов. Даже гражданская полиция почти не вмешивается в их дела. Лондон кишит преступниками. Воры, бандиты, проститутки, наркодилеры и рэкетиры всех мастей — это прямо-таки город в городе. Но, поскольку все они действуют среди масс, этому не придается значения. В вопросах морали массам дозволяют следовать обычаям предков. Им не навязывают партийного сексуального пуританства. Половая распущенность не наказывается, разводы допускаются. Разрешалось бы даже отправление религиозных культов, будь в этом у масс хоть малейшая потребность. Они ниже подозрений. Партийный лозунг гласит: «Массы и животные свободны».
Уинстон наклонился и осторожно почесал язву на ноге. Опять зудит.
Главная загвоздка, думал он, в том, что о жизни до Революции ничего на самом деле неизвестно. Он вынул из ящика стола школьный учебник истории, который одолжил у миссис Парсонс, и начал переписывать из него в дневник:
В прежние времена, до великой Революции, Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы знаем его сегодня. Он был темным, грязным, убогим, почти все недоедали, а у сотен и тысяч бедняков не было даже обуви на ногах и крыши над головой. Даже твои сверстники вынуждены были работать по двенадцать часов в день на жестоких хозяев, которые пороли их плеткой, если они работали слишком медленно. А питались они лишь черствыми корками да водой. Но среди этой ужасающей бедности возвышались большие, красивые дома, в которых жили богачи. Бывало, что и по тридцать слуг исполняли все прихоти одного богатея. Такие богатые люди назывались капиталистами. Это были уродливые толстяки со злыми лицами, как на картинке на соседней странице. Посмотрите: этот капиталист одет в длинное платье, которое называлось фраком, и странную блестящую шляпу, похожую формой на печную трубу. Такая шляпа называлась цилиндром. Это была форма капиталистов, и больше никому не разрешалось ее носить. Капиталисты владели всем на свете, а все люди были их рабами. Вся земля, и дома, и фабрики, и все деньги — все принадлежало капиталистам. Если кто-то их не слушался, они могли бросить его в тюрьму или отнять работу и уморить голодом. Когда обычный человек говорил с капиталистом, то должен был кланяться, снимать шляпу и называть его «сэр». Главный капиталист назывался «король», и...
Уинстон знал, что там дальше. Непременно будут упомянуты епископы в длинных рясах, судьи в горностаевых мантиях, позорные столбы, пытки, плетки-семихвостки, банкет у лорд-мэра, обычай целовать туфлю Папе Римскому. Разве что о «праве первой ночи» в школьном учебнике, наверное, не говорится; это такой закон, по которому каждый капиталист имел право спать с любой из работниц своих фабрик.
Что из этого ложь — как знать? Может, и правда, что обычному человеку теперь лучше, чем до Революции. Ничто ведь не свидетельствует об обратном, кроме зудящего в тебе чувства протеста, безотчетного ощущения, что ты живешь в нестерпимых условиях и что когда-то все наверняка было иначе. Главная особенность нынешней жизни, подумалось вдруг ему, не ее суровость и постоянная неуверенность в будущем, а ее неприкрашенные убожество и унылость. Если осмотреться, не увидишь вокруг ничего похожего ни на вранье, льющееся из телевида, ни на тот идеал, к которому стремится Партия. Даже для партийцев многое в этой жизни нейтрально и аполитично — и им приходится корпеть над скучной работой, биться за место в метро, штопать заношенные носки, добывать сахариновые таблетки, бережно хранить окурки.
Партийный идеал — это нечто огромное, наводящее ужас, сверкающее. Мир из стали и бетона, мир чудовищных машин и устрашающего оружия, мир воинов и фанатиков, марширующих только вперед и только в ногу, с одинаковыми мыслями в головах и одинаковыми лозунгами на устах, вечно трудящихся, борющихся, карающих, — триста миллионов людей, и все на одно лицо. А в жизни — разлагающиеся, запущенные города, где недокормленные людишки шаркают по улицам в дырявых ботинках, где в латаных-перелатаных домах девятнадцатого века всегда пахнет капустой и засорившимся туалетом. Ему представился Лондон, огромный полуразрушенный город миллиона мусорных баков, и на эту картину наложился образ морщинистой, жидковолосой миссис Парсонс, беспомощно суетящейся возле засоренной сливной трубы.
Он снова наклонился почесать лодыжку. День и ночь телевид ездит по ушам отчетами о том, насколько теперь больше еды и одежды и насколько лучше дома и развлечения, о том, что теперь живут дольше и счастливее, что рабочий день стал короче, а люди умнее и образованнее, чем пятьдесят лет назад. Ни слова из этого нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Партия заявляет, например, что среди масс теперь грамотны сорок процентов взрослых, а до Революции грамотных насчитывалось якобы только пятнадцать процентов. Партия утверждает, что детская смертность сейчас — всего сто шестьдесят на тысячу, а до революции — триста. Список можно продолжать бесконечно. Но это как уравнение с двумя неизвестными. Легко может быть, что буквально каждое слово в учебниках истории, даже те факты, которые никто не ставит под сомнение, — чистая фантазия. Как знать, может, и не было никогда никакого «права первой ночи», никаких капиталистов, никаких цилиндров. Все растворяется в тумане. Прошлое стерто, что стерли — забыто, ложь стала правдой.
Лишь однажды в жизни он держал в руках конкретное и неопровержимое доказательство уже свершившейся (вот что важно) фальсификации. Держал целых полминуты. Году в семьдесят третьем… примерно когда они расстались с Кэтрин. Но дело было в другой дате, семью-восемью годами раньше.
Началась эта история на самом деле в середине шестидесятых, в период больших чисток, в которых навеки сгинули первые вожди Революции. К семидесятому году не осталось никого из них, кроме Старшего Брата. Остальных к тому времени разоблачили как предателей и контрреволюционеров. Гольдштейн бежал и теперь неведомо где прятался, а что до прочих — одни просто исчезли, а других казнили после показательных процессов, на которых они сознавались в преступлениях. Дольше других продержались трое — Джонс, Аронсон и Резерфорд. Арестовали их году в 1965-м. Как это часто бывало, они исчезли на год или больше, так что никто не знал, живы они или умерли, а потом их вдруг вывели, чтобы они, как обычно, очернили себя. Они сознались в шпионаже в пользу противника (как и сейчас, Евразии), расхищении государственных средств, убийстве видных партийцев, интригах против Старшего Брата, начавшихся задолго до Революции, и в актах вредительства, повлекших смерть сотен тысяч людей. После признания всех троих помиловали, восстановили в Партии и назначили на должности — вроде бы важные, а по сути синекуры. Все трое писали длинные, покаянные статьи в «Таймс», в которых анализировали причины своего предательства и обещали исправиться.