1984
Шрифт:
— Еще и духи! — сказал он.
— Да, милый мой, еще и духи. А знаешь, какой у меня план? Раздобуду где-нибудь настоящее женское платье и стану носить его вместо этих противных штанов. И шелковые чулки, и туфли на каблуках! В этой комнате буду женщиной, а не партийным товарищем.
Они сбросили одежду и забрались на огромную кровать из красного дерева. Уинстон впервые разделся догола в присутствии Джулии. Прежде он слишком стеснялся своего бледного, тощего тела, выступающих на икрах варикозных вен, болячки над лодыжкой. Простыню им заменяло вытертое и потому мягкое одеяло. Обоих поразили размер и упругость кровати. «Тут наверняка полно клопов, ну и черт с ними», — сказала Джулия. Двуспальных кроватей теперь и не бывает, кроме как в домах у масс. Уинстон когда-то, еще в детстве, спал на такой, а вот Джулии не доводилось — по крайней мере насколько она могла припомнить.
Через некоторое время они задремали. Когда Уинстон проснулся, стрелки часов почти доползли до девятки. Он не пошевелился — Джулия спала, положив голову ему на плечо. Ее косметика большей частью размазалась по его лицу и диванному валику, но бледный след от румян еще подчеркивал ее красивую высокую скулу. Желтый луч заходящего солнца упал поперек кровати и осветил камин, где в кастрюле докипала вода. Женщина во дворе перестала петь, но с улицы еще приглушенно доносились детские крики. Может быть, подумалось Уинстону, в отмененном прошлом так обычно и валялись вдвоем в кровати в прохладных летних сумерках — голый мужчина и голая женщина, которые могут заняться любовью когда захотят, болтать о чем захотят, а вставать их совсем не тянет, они просто лежат и слушают мирный уличный шум. Разве было время, когда такое казалось чем-то обыденным? Джулия проснулась, протерла глаза, приподнялась на локте.
— Половина воды выкипела, — сказала она. — Сейчас встану, сделаю кофе. У нас еще час. Когда у тебя в доме отключают свет?
— В двадцать три тридцать.
— В общежитии в двадцать три. Но дома надо быть раньше, потому что... Эй! Вали отсюда, гадина!
Она вдруг перевернулась на кровати, схватила с пола туфлю и, замахнувшись по-мальчишечьи — как когда-то словарем в Гольдштейна во время Минуты ненависти, — запустила ею в угол.
— Что там такое? — спросил он удивленно.
— Крыса. Высунула свою мерзкую морду из-под плинтуса. Там у нее нора. Ничего, я ее вроде спугнула.
— Крысы! — пробормотал Уинстон. — В этой комнате?
— Да они везде, — равнодушно отозвалась Джулия и снова легла. — У нас в общаге даже на кухне есть. В Лондоне некоторые районы ими просто кишат. Ты знал, что они на детей нападают? Еще как! Есть улицы, где женщины боятся оставить младенца больше, чем на две минуты. Есть такие большущие коричневые крысы, которые на детей охотятся, и, что самое противное, эти гадины всегда...
— Хватит! — взмолился Уинстон, зажмурившись.
— Любимый! Ты же весь белый. Что случилось? Тебя от них тошнит?
— Крыса... да что вообще может быть ужаснее!
Она прижалась к нему, обвила руками и ногами, словно хотела утешить теплом своего тела. Уинстон открыл глаза не сразу. На несколько мгновений ему показалось, что он в кошмарном сне, который то и дело снится ему всю жизнь. Кошмар почти всегда один и тот же: перед ним — тьма стеной, а за ней что-то невыносимое, слишком ужасное, чтобы пережить встречу с ним. Самое сильное чувство во время этого сна — ощущение самообмана: ведь на самом деле он знает, что там, по ту сторону тьмы. Если напрячь все силы, то можно, словно оторвав у себя кусок мозга, даже вытащить это знание на свет. Но он всегда просыпается, так и не узнав, что это за знание. А теперь оно как-то связалось с тем, что говорила Джулия, когда он ее перебил.
— Прости, — сказал он. — Все нормально. Просто не люблю крыс.
— Не волнуйся, милый, мы этих гадин сюда не пустим. Перед уходом заткну нору дерюжкой. А в следующий раз притащу алебастра и заделаю как следует.
Уинстон уже почти отошел от своего панического помутнения, хотя ему было слегка стыдно. Он сел, прислонился к спинке кровати. Джулия выбралась из-под одеяла, надела комбинезон и сделала кофе. Из кастрюли так сильно и соблазнительно пахло, что они закрыли окно: вдруг учует чей-нибудь любопытный нос на улице. Даже больше, чем вкус кофе, Уинстону понравилась та шелковистая мягкость, которую придавал ему сахар, — напрочь забытая за долгие годы с сахарином. Джулия слонялась по комнате, сунув одну руку в карман, а в другой держа ломоть хлеба с джемом. Окинула равнодушным взглядом книжный шкаф, мимоходом указала, как лучше починить раскладной стол, плюхнулась на обтерханное кресло, проверяя, удобное ли оно, со снисходительной усмешкой изучила нелепые двенадцатичасовые ходики. Стеклянное пресс-папье принесла с собой в кровать, чтобы получше рассмотреть при свете лампы. Он взял стекло из ее рук, зачарованный, как всегда, его сходством с мягко поблескивающей каплей дождя.
— Как ты думаешь, для чего эта штука? — спросила Джулия.
— Думаю, ни для чего — в том смысле, что вряд ли ею когда-нибудь пользовались. Это мне в ней и нравится. Просто кусочек истории, который забыли изменить. Послание из прошлого века, только мы не знаем, как его прочесть.
— А вот та картина, — она кивнула в сторону гравюры на противоположной стене, — ей ведь лет сто?
— Больше. Я бы сказал, двести. Точно непонятно. Теперь ведь никак не выяснишь, чему сколько лет.
Она подошла рассмотреть гравюру поближе.
— Вот отсюда эта гадина высовывалась, — сказала она, пнув плинтус прямо под картиной. — Что это за здание? Где-то я его видела.
— Это церковь, бывшая. Святого Климента Датского.
Уинстону вспомнился отрывок песенки, которой его научил мистер Чаррингтон, и он добавил ностальгическим тоном:
— Апельсин да лимон, у Климента слышен звон...
К его изумлению, Джулия подхватила:
— «Отвечает Мартин: ты мне должен фартинг. Когда отдашь, когда? — звонят возле суда»[5]. Не помню, как там дальше, но помню, чем кончается: «Вот тебе свечка, чтоб кровать найти, а вот и топорик, чтоб голову снести».
Получилось как пароль и отзыв, подумал Уинстон. Но после «звонят возле суда» должна быть еще строчка. Может, ее удастся раскопать в памяти мистера Чаррингтона, если направить его в верную сторону.
— Кто тебя научил этой песенке? — спросил он.
— Дед. Рассказал мне, когда я маленькая была. Его испарили, когда мне было восемь… ну, в общем, он исчез. Интересно, что это за лимон такой, — сменила она тему. — Апельсины я видела. Такие круглые, желтые, толстокожие.
— Лимоны я помню, — сказал Уинстон. — В пятидесятые они часто встречались. Такие кислые, что только понюхаешь, аж скулы сводит.
— Наверняка за картиной полно клопов, — сказала Джулия. — Когда-нибудь сниму ее и хорошенько протру. Пора нам, наверно. И косметику надо смыть. Вот тягомотина! А помаду с твоего лица после сотру.
Уинстон еще несколько минут не вставал. В комнате темнело. Он повернулся лицом к свету и стал разглядывать стеклянное пресс-папье. Невозможно оторваться — даже не от кусочка коралла, а от самой толщи стекла. В ней такая глубина, и в то же время она прозрачна, словно воздух. Поверхность стекла — как небосвод над целым маленьким миром с собственной атмосферой. Уинстону казалось, что он может проникнуть туда, что он уже внутри — и он, и кровать красного дерева, и раскладной стол, и часы, и офорт, и само пресс-папье. А оно еще и комната, а коралл — это он и Джулия, навечно запаянные в толщу стекла.
5.
Сайм исчез. Просто не явился утром на работу. Некоторые неосторожные сослуживцы вслух отметили его отсутствие. Назавтра никто о нем не вспоминал. А на третий день Уинстон вышел в вестибюль архивного сектора взглянуть на доску объявлений. Там висел распечатанный список членов шахматной комиссии, в которую входил Сайм. Список выглядел точно так же, как раньше, без всяких зачеркиваний, только стал на одну фамилию короче. Сайм перестал существовать — да и не существовал никогда.