40 австралийских новелл
Шрифт:
В узком кругу наших знакомых посмеивались над нежеланием матери прочно обосноваться в этом городе, подобно другим, над ее склонностью, как они говорили, витать в облаках, над ее нелепыми, но непоколебимыми убеждениями.
С людьми она всегда обходилась мягко. Она говорила тихим голосом, вела себя сдержанно, и подчас казалось, что она все делает машинально, а мысли ее где-то далеко. Ее спокойное печальное лицо, проникновенный взгляд темных глаз и черные волосы были исполнены строгой красоты. Тоненькая, худая, она сутулилась, будто под бременем, лежавшим на ее плечах.
С раннего детства мать всегда казалась мне какой-то далекой, принадлежащей иному миру, не такой обыденной, как отец. Он был моложав, охотно играл и возился с детьми, когда они настолько подросли, что могли болтать с ним и смеяться его шуткам. Мать была старше его. Ей, видимо, было под сорок, но можно было дать и больше. Она долго не менялась с годами и, казалось, совсем не старилась, пока к концу жизни вдруг сразу не превратилась в старуху.
Меня всегда разбирало любопытство — сколько же ей лет. Она никогда не отмечала своего дня рождения, как, впрочем, и вся наша семья. У нас дома никогда не зажигали свечей, не пекли пирогов и не дарили подарков, как у других. Своим приятелям на улице, которые хвастливо расписывали, как праздновали их день рождения, я, запинаясь, повторял слова матери, что такие праздники — просто глупое и нелепое преклонение перед собственной персоной.
— Пустой обман, — говорила она. — Как будто жизнь можно разделить на равные кусочки по двенадцать месяцев! Важны дела, а не годы!
Хотя я часто повторял ее слова и даже гордился тем, что день моего рождения не праздновался, я однажды как-то не удержался и спросил мать, когда она родилась.
— Родилась — и все. Как видишь, я жива, что же еще тебе нужно знать? — ответила она так резко, что я уже больше никогда не спрашивал ее о возрасте.
Мать многим отличалась от окружавших меня людей. Другие женщины, жившие с нами по соседству, гордились своим уменьем вести хозяйство, новой мебелью, чистотой в доме, для матери же все это не имело значения. Наш дом всегда выглядел так, будто мы только что въехали в него или собираемся уезжать. В нем чувствовалась какая-то неустроенность и торопливость. Отец говорил, что мы живем по — птичьи, на одной ноге.
Где бы мы ни жили, в комнатах стояли наполовину распакованные ящики, в углу были свалены рулоны линолеума, занавеси висели не на всех окнах. Шкафов всегда не хватало, и одежда болталась на крючках за дверями. А у матери накапливалось все больше и больше вещей. Она ничего не выбрасывала, ни одной старой тряпки. В ее спальне висело на гвозде ветхое зеленое плюшевое пальто, завещанное ей матерью. По всему дому, в каждом углу лежали груды истрепанных книг, газет и журналов, привезенных с родины, а под кроватью, в железных сундучках, хранилось самое драгоценное ее достояние. В этих сундучках лежали связки старых писем, два медицинских учебника, в которых чуть ли не каждая строка была подчеркнута, старая древнееврейская библия, три серебряные ложки, подаренные ей теткой, у которой она когда-то жила, диплом на пожелтевшем пергаменте и ее любимые книги.
Она часто вынимала из своих сундучков какие-нибудь книги и читала вслух нам с сестрой. С тоской в голосе она читала нам стихи и рассказы об избавителях еврейского народа, начиная с Моисея до наших дней, о героях революции 1905 года, отрывки из Толстого, Горького и Шолом — Алейхема. Она никогда не спрашивала, понятно ли нам то, что она читает, лишь говорила, что не сейчас, так позже мы все поймем.
Я любил слушать, как читает мать, но она всегда, как нарочно, выбирала такое время для чтения, когда я был особенно занят на улице или на ближайшем пустыре. В самый разгар игры с мальчишками, когда я гонял мяч, возился с волчком или запускал змея, вдруг появлялась мать и, даже не взглянув на моих товарищей, звала меня домой, чтобы почитать нам с сестрой. Я сгорал от стыда и стоял как вкопанный с пылающими щеками, пока она не повторяла приказания. Она никогда не бранила меня за непослушание и не укоряла мальчишек, дразнивших меня, когда я уныло брел за ней к дому.
Лишь много лет спустя я понял, почему мать была такой. И только тогда я наконец смог догадаться, когда она родилась.
Она была последним ребенком болезненной и изнуренной трудом женщины, муж которой, суровый и набожный человек, торговал вразнос ситцем и всякой всячиной в деревнях, разбросанных вокруг одного из городов России, где они жили. Моего деда совсем не радовали его дети — одни девочки, и он едва замечал мою мать. Старшие сестры, с лихорадочным нетерпением ожидавшие, когда родители вы — дадуг их замуж, также Не обращали На нее никакого внимания.
В те далекие дни мать почти не выглядывала из дому: после больших погромов на улицах редко можно было увидеть еврейских ребятишек. Из-за железной решетки подвала ей были видны только подошвы прохожих. Она никогда не видела ни деревца, ни цветка, ни птицы.
Когда матери было лет пятнадцать, ее родители умерли, и девочку отправили к вдовой тетке, жившей с большой семьей в глухом местечке. 1 етка содержала трактир, и мою мать сунули вместе с двоюродными сестрами и братьями на задворки, подальше от любопытных глаз посетителей. Каждый вечер тетка при виде ее широко раскрывала глаза, будто удивлялась, откуда она взялась здесь.
— И что мне с тобой делать? — спрашивала она. — У меня свои дочки растут. Если бы твой милый папаша, да будет земля ему пухом, оставил тебе хоть какое-то приданое, это бы еще куда ни шло. Ну, да что поделаешь! Если руки нет, так и кулака не сложишь.
В то время мать не умела ни читать, ни писать. В детстве у нее не было подруг, играть ей было не с кем, и теперь она не знала, о чем ей говорить со своими двоюродными братьями и сестрами. Целыми днями она уныло слонялась по кухне или часами сидела, уставившись в грязную стену перед собой.
Как-то один из посетителей заметил худенькую одинокую девочку, сжалился над ней и решил дать ей образование. Несколько раз в неделю девочке стали давать уроки, и через некоторое время она научилась немного читать и писать по-еврейски и по — русски, постигла азы арифметики и усвоила кое — какие обрывки русской и еврейской истории.
Перед девочкой постепенно открывался новый мир. Она страстно полюбила буквари, учебники по грамматике, арифметике и истории, и скоро ею овладела мысль, что именно эти книги выведут ее из тягостной жизни. Г де-то существует другой мир, в нем много сердечных людей, много интересного, и там найдется место и для нее. Она внушила себе, что ей стоит только сделать решительный шаг, и она сможет уйти из теткиного дома в эту иную жизнь, о которой мечтала.
Как-то она прочитала о еврейской больнице, только что открытой в одном из дальних городков, и однажды зимним вечером заявила тетке, что хочет уехать в этот город к род ственникаМ, они помогут ей устроиться на работу в больницу.
— Ты с ума сошла! — воскликнула тетка. — Уйти из дому из-за какой-то пустой выдумки. Кто тебе вбил в голову такие мысли? Да и как можно восемнадцатилетней девушке ехать одной в такое время года?
Именно с этого момента мать стала скрывать свой возраст. Она заявила тетке, что ей не восемнадцать, а двадцать два года, что она уже взрослая и не может больше злоупотреблять ее добротой.
— Как тебе может быть двадцать два года? — удивилась та.
Последовало долгое молчание: тетка старалась высчитать, сколько лет могло быть моей матери. Она родилась в месяце таммуз по еврейскому календарю, который соответствовал июню по русскому календарю старого стиля, но в каком году? Она помнила, что в свое время ей сообщили о рождении племянницы, но тогда не произошло ничего знаменательного и она не могла вспомнить, в каком году это было. Когда у тебя столько племянников и племянниц и одни умерли, а другие разбросаны по необъятной стране, нужно быть гением, чтобы запомнить, когда они все родились. Может быть, девушке действительно двадцать два года, а в таком случае ей едва ли удастся найти мужа в деревне: двадцать два года — это многовато. Тетке пришла в голову мысль, что, отпустив мою мать к родственникам, она избавит себя от необходимости выкраивать для нее приданое, и она нехотя согласилась.