58 с половиной или записки лагерного придурка
Шрифт:
– - Кто пойдет с нами?
Желающих не нашлось.
Беглецы бросились в сторону от дороги, а бригада построилась и -- без конвоя -- пошла назад, в лагерь.
На поимку Терещенко и его спутников Минлаг бросил серьезные силы. Погоня продолжалась не меньше недели. Одного за другим их настигли и всех перестреляли. Правда, кого-то, по слухам, убили свои: тот пошел сдаваться. Заключенный врач, делавший вскрытие, рассказывал, что в желудках у них было пусто -- только несколько непереваренных ягод. Беглецы ведь шли по бездорожью, обходя населенные пункты. Припасы скоро кончились, а взять было негде...
Каждый побег вызывал у оставшихся в зоне противоречивые чувства. Кто восхищался, кто завидовал, а кто и злорадствовал. И только страх перед последствиями был общим: обязательно ужесточится режим, пойдут шмоны, всех подозрительных запрут в БУР.
Юлик говорил, что в кировском лагере ему не только Сашка Бруснецов предлагал бежать; звали его с собой и блатные. Со стыдом он признался мне, что в первую минуту у него даже мелькнула мыслишка: не пойти ли к куму и не сказать: знаем мы ваши номера, не надо меня провоцировать!.. А в том, что это провокация, он не сомневался. Как оказалось, напрасно: трое блатных провели подкоп из выгребной ямы. И ушли бы, если б не черное невезенье: во время очередного обхода охранник провалился ногой в почти готовый тоннель -уже за зоной. По счастью Юлик -- во вторую минуту -- подумал: а вдруг он ошибается? Один шанс из ста -- но вдруг?.. И не пошел разоблачать "провокаторов".
Сам я уже в Инте был свидетелем происшествия, назвать которое побегом отважились только чекисты.
Наша колонна возвращалась в зону. Примерно на полпути из строя выскочил пожилой зек и побежал вдоль колонны, выкрикивая какие-то литовские слова. Мы разобрали только "Сталинас, Сталинас..."
– - Назад! Назад!
– -заорали конвоиры. Но литовец не слушал.
Краснопогонников охватила паника: нас водили новобранцы, желторотые первогодки.
– - Ложись! Все ложись!
– - вопили они; это уже относилось ко всей колонне. Солдаты стали палить в воздух. Но ложиться в жидкую грязь никому не хотелось, да и народ был в большинстве обстрелянный, непугливый.
Когда пули стали жужжать над самыми головами, колонна все равно не легла -- но на корточки присела. Стоять остался один Рубинштейн -- тот, что побывал на Соловках. Он пытался урезонить конвойных:
– - Не стреляйте! Это больной человек! Давайте мы его вернем в строй. Не стреляйте!
Его не слушали. Один из стрелков попытался передернуть затвор винтовки, но руки тряслись и ничего у него не получалось. Солдатик бросил винтовку и побежал к лесу.
Другой конвоир стал стрелять в "беглеца" из автомата. Это происходило совсем близко от меня. Я видел: бежит литовец прямо на солдата, тот выпускает в него одну очередь за другой, казалось бы беднягу должно перерезать пополам -- а он, будто заговоренный, все бежит и бежит... Зато шальная пуля попала в ногу кому-то из краснопогонников.
Не добежав до стрелка двух шагов литовец упал; сразу же протянулись руки, втащили его в строй. Происшествие это заняло не больше двух минут, но в такие моменты время как-то странно растягивается. Все смотрелось как в замедленных кадрах киноленты.
Литовец -- ксендз, повредившийся в уме, как оказалось -- не был заговорен от пуль. Две попали ему в ногу, не задев, по счастью, кость. Товарищи дотащили его до вахты; там его первым делом избили надзиратели, затем погнали на перевязку. А вечером в столовой Бородулин толканул речь:
– - Тут некоторые, понимаешь, психовать решили, задумали бежать... Не выйдет! Будем судить по всей строгости советского закона!
И действительно судили. Несчастному сумасшедшему добавили срок и увезли от нас -- скорей всего, в психушку; было такое специальное отделение в Сангородке.
Наверно, если бы в тот день нас вел старый, не минлаговский конвой, трагедии не случилось бы. С теми было -- особенно у блатных -- какое-то взаимопонимание, Даже шутки были общие: "Ваше дело держать, надо дело бежать", "Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй". Но все это осталось в прошлой жизни. А с этими новыми -- одно расстройство.
Помню, меня с соседом по шеренге рябым Николой Зайченко конвоир выдернул из строя за "разговоры в пути следования". Отправил колонну вперед и стал изгаляться:
– - На корточки! Марш вперед гусиным шагом!
Имелся в виду не прусский парадный шаг, а ходьба в положении на корточках. Я сделал шаг -- трудно, а главное очень уж унизительно.
– - Вперед!
– - краснопогонник передернул затвор винтовки.
– - Кому говорят?!
Зайченко неуклюже шагнул вперед, а меня стыд и злоба заставили заставили выпрямиться:
– - Не пойду. Стреляй, если имеешь право.
Он еще раз лязгнул затвором. Право он имел: кругом тундра, нас двое, а он один. Если кто спросит -- "за неподчинение законным требованиям конвоя". Да никто бы и не спросил... Но видно, не такой уж он был зверюгой, чтобы для забавы пристрелить зека. Он постоял, помолчал, потом скомандовал:
– - Догоняй бегом!
И мы припустились рысью догонять колонну...
Чувствую, что пора перейти к более приятным воспоминаниям.
После первого опыта -- конкурса на лучший рассказ -- в Юлике проснулась тяга к писанию -- из нас двоих он один обладал тем, что называют творческой энергией. "К писанию" не надо понимать буквально. Лучше сказать: тяга к сочинительству. Писать в тех условиях было сложно, а хранить написанное -опасно.
Году в 64-м, в Норвегии, мы познакомились с Оддом Нансеном, сыном знаменитого Фритьофа. Оказалось, товарищ по несчастью: во время войны был интернирован и сидел у немцев в лагере. Нансен подарил нам свою книгу "Day after day" -- "День за днем" -- написанную, как он с гордостью объяснил, в лагере на туалетной бумаге.
В наших лагерях туалетной бумаги не было -- как и многого другого. Поэтому Юлик стал сочинять стихи: их легче запомнить. На работе можно было записать на клочках бумаги -- скажем, на испорченных бланках -- запомнить и выбросить: шмоны бывали и в зоне и в конторе. (Во время очередного обыска мы спрятали в печку, присыпав золой, рукопись "Лучшего из них". А в золе оказались тлеющие угольки, и рассказ сгорел. Вопреки уверениям Булгакова, рукописи горят: могут погореть и их авторы. Правда, наш сгоревший рассказ возродился из пепла, как птичка Феникс -- но об этом разговор впереди.)
Юлик начал даже сочинять пьесу в стихах -- "Два виконта". Стихи, помоему, были вполне приличные:
Встает заря. Под небом алым
Раскинулась земная ширь,
И я дежурю, как бывало,
У входа в женский монастырь...
Это из монолога Дон Жуана. Но скоро оба виконта наскучили автору и он приступил к литературному обозрению.
Для затравки обругал толстые журналы:
За "Новый мир" и за чужое "Знамя"
Мы от стыда горим на этот раз -
За алый стяг, который красен нами,
За алый стяг, краснеюший за вас!..
(Чужих стихов присваивать не стану:
Я только рабски следовал Ростану).
Точнее, Вл.Соловьеву -- это его перевод "Сирано" перефразировал Юлик. Сочинялось "Обозрение" в самый разгар травли космополитов и борьбы за российский приоритет в науке и технике. Самозванцами объявлены были братья Райт, Маркони, Эдисон -- у нас свои имелись: Попов, Яблочков и Можайский с его так и не научившейся летать "летуньей". Доходило до смешного: французскую булку велено было переименовать в городскую, английскую булавку -- не помню, в какую. А в горном деле нерусский "штрек" перекрестили в "продольную", "гезенк" в "вертикал" (более русского слова не нашлось). Памятью об этой дурацкой кампании осталась только шутка "Россия -- родина слонов". Но тогда...