А. П. Бородин
Шрифт:
Лето сейчас в самом разгаре. Я ужасно доволен, что нынче мы не забрались в какую-нибудь российскую глушь. А то каждый раз боязно думать о нашем возвращении «налегке», с багажом в 7 пудов 35 фунтов, не считая пледов, зонтиков, мешочков, грибочков, живых карасей, вареных яичек, каленых орехов, узла с огурцами, узла с репою, корзинки с пирогами и прочая, прочая, прочая. Решили не покидать первопрестольной. Поселились на даче в Сокольниках. Полнейшее благорастворение воздухов. Прекрасные липовые аллеи, громадные дубовые рощи. А подальше, говорят, дремучие леса.
Там, если захочешь, и заблудишься. Там тебе и чудеса, и леший бродит, и возле пруда будто бы даже русалка на ветвях сидит.
Жара, грозы, ливни, опять жара. Словом, лето во всей красе. Нагуливаю аппетит к музыкальным занятиям.
16 июля. Срочно еду в Петербург. Телеграмма о скверном состоянии «тетушки»…
Конечно, я доктор, я видел много больных и умирающих людей. Я знаю эту тьму и пустоту перед глазами. Все кончилось, и никто не спас. Потом эта тьма въедается в твою душу, убивает всякую радость… Сознание своего бессилия. Сознание непереносимое. Но до какой степени отчаянно положение, когда ты вместе и сын, и доктор! Все вижу, все знаю и понимаю, но ничего не могу поправить. Поправить какой угодно ценой. Но нет такой цены. Нет такого знания. Нет такого умения. Обманывать себя нечего. Состояние «тетушки» крайне плохое и трудное. Предсказания мои самые скверные. Или все кончится в несколько дней, или пройдет несколько месяцев чисто растительной жизни. Паралич тяжелый. Речь едва можно разобрать. Беспамятство, бред. Беспокоится о каких-то ботинках, собирается домой… В первую минуту, как я вошел, она меня тотчас узнала. И опять беспамятство. Хотел дежурить ночью, да сиделки мои меня отправили в кабинет.
Утром рискнул даже уехать из дома. Нотоиздатель Бессель требовал передать мои поправки к симфонии.
Вернулся. Все то же…
Третий день все в том же состоянии. Я ужасно тронут и благодарен всем, кто ходит за «тетушкой». Доктор приезжает каждый день. Экономка при ней почти неотлучно. Проявляет чудеса терпения и выносливости. Сам я теперь как-то отупел и покорно жду…
«Тетушка» пришла в себя. Что-то силилась мне сказать. Наконец понял. Беспокоится за Катю. Я сидел рядом, говорил что-то ласковое, бормотал успокоительный вздор, гладил ее лицо. Она все пыталась поцеловать мне руку. Опять ушла в беспамятство. На сердце какое-то щемление. И словно в чем-то виноват. Душенька моя родная. Сладко ли было ей всю жизнь оставаться «тетушкой»? Матерью я ее не назвал ни разу. Так решила, так и прожили. А лучшей матери я никогда не пожелал бы… Тяжело. Тяжело, смутно. Господи, натура моя, помоги мне, дай силы…
23 июля 1873 года, понедельник. В 8 часов и 6 минут утра — скончалась…
«Санкт-Петербургские ведомости». Корреспонденция из Казани, 22 августа 1873 года.
«В понедельник, 20 августа, произошло открытие предварительного собрания Четвертого съезда русских естествоиспытателей и врачей. Зала университета была убрана растениями, первые ряды кресел отведены для г. г. членов съезда… Из списка видно, что число членов съезда простиралось 20 августа до 150 человек, в том числе 39 приезжих; из последних назовем профессора Медико-хирургической академии А. П. Бородина и профессоров Петербургского университета К. Ф. Кесслера и А. М. Бутлерова».
Работа химической секции на съезде проходит чрезвычайно интересно. Одно сообщение следует за другим, дискуссии бурные, направлены исключительно к достижению истины в научном споре. Сообщения Бородина вызывают уважение и удивление не только по количеству их (целых семь!), но и по значительности содержания. Лаборатория Медико-хирургической академии приобретает все больший вес. Бородин, конечно, горд такими результатами. В Казани, что его искренне удивляет, Бородина прекрасно знают не только как ученого, но так же как музыканта. Специально интересуются им как композитором, приглашают на вечера.
Казань, август 1873 года.
«…Я извлек здесь много самых полезных сведений, установил полезные и приятные отношения, завязал множество интересных для меня знакомств и пр. Вообще для меня — съезд удался как нельзя более…
Было публичное заседание, речи и т. д. Затем мы осматривали различные университетские учреждения. В 6 часов публичный обед членам съезда в Дворянском собрании… После обеда, когда остались одни члены и кое-кто из публики неофициальной, стало очень весело и пошло чертобесие. Пели «Гаудеамус», «Вниз по матушке по Волге»; профессора пустились в пляс; оркестр валял Камаринскую, а ученые мужи задали выпляску на славу — кадриль, мазурку… Публика растрогалась — начали качать председателя съезда; учредителя съезда; любимого старшину клуба; Бутлерова (как популярнейшего ученого всей Казани и бывшего ректора университета). После этого неожиданно подлетели ко мне, грешному: «Бородина! Бородина качать! Он не только хороший, честный ученый, но и хороший, честный человек!» Десятки дюжих рук подняли на воздух мое тучное тело и понесли по зале. Покачав на «воздусях», меня поставили на стул, и я сказал спич — в качестве представителя Женских курсов… Я сказал горячую речь, провозгласив тост за процветание специального образования женщин. Поднялся гвалт, и мне сделали шумную овацию…»
Петербург встретил меня превосходно. Тихо. Тепло. Сухо. В доме все обычным порядком, то есть в полном беспорядке. Сердечная тоска от вида опустелой «тетушкиной» комнаты. Экономка бестолкова до ужаса. Везде пыль, блохи, столы пусты, углы завалены… Лучше всех поживает в этом бедламе Катеринкин любимец Васенька. Толстый, пушистый, гладкий. Спит себе в решете на шкапу и в ус не дует. Теперь же облюбовал мой стол. Спит посреди книг, и не дай бог потревожить. Кажется, Вася видит во мне родственника. Считает за такого же большого толстого кота. Решил скрашивать мои ученые занятия своим сочувствием. Устраивается воротником вокруг шеи. Но это еще не самая большая его милость. Когда в прямом смысле садится мне на шею и причесывает мою роскошную плешь мокрым языком, вот это уж, по его мнению, почести для какого-нибудь императора Вильгельма или шаха персидского. Вообще же Василий существо весьма самостоятельное и характер имеет независимый. Чуть что не по нем — хвост трубой и деру. Одной Лизутке позволяет над собой тиранствовать. Лизу, хоть и с превеликими трудами, наконец-то пристроил к учению. Конечно, не обошлось без слез. Ну да ничего, немножко пообвыкла. Приживается в институте. Сама довольна, и ею довольны. Наши с ней уроки тоже даром не пропали. Поехал недавно навестить. Выбегает ко мне, а на рожице какое-то такое выражение особенное. Гляжу, у плеча красный бантик завязан. Это она, оказывается, на занятиях отличилась. Смотрит на меня, глазенки сияют… Тут взыграли во мне родительские чувства: глаза защипало, нос покраснел. «Ах, — говорю, — что такое? Насморк подхватил». И быстро так платочком закрылся, и отвернулся, словно сморкаюсь. Вот… девчонка наша славная!..
Скоро два дня праздников. Заберу ее домой. Да пора и сводить куда-нибудь. В цирк, в театр. А может, и в музей естественный. Что-нибудь придумаем. Лизун радуется, а мне развлечение.
Между тем о свободных днях для композиции не приходится профессору мечтать даже и в кратковременном сне. Со всем пылом натуры он «въелся» в деятельность на Курсах. Лекции, практические занятия, устройство специальной лаборатории для слушательниц. Выясняет, что неимущих девушек огромное большинство. Значит, надо образовать общество вспомоществования и, уж конечно, придется самому стать казначеем. Можно найти еще одну статью дохода — организовать на курсах хор, давать благотворительные концерты. Он уже заметил между своими ученицами несколько отличных контральто и сопрано. Дела, дела да заботы.
Скверная петербургская погода разыгралась. Я сижу у Кюи. Вдруг прибегают с известием, что вода сильно поднялась. Тут же услышали пальбу петропавловской пушки. Собираюсь скорее домой, пока Литейный мост на месте. Кюи отговаривает, время идет, я нервничаю. Все-таки отправился. Бегом по улице. Ветер валит с ног, в лицо метет всякий мусор, вода в Неве прибывает. Не знаю, как я проскочил по мосту. Казалось, его сейчас разнесет вдребезги. Нева ревет, волны и выстрелы грохочут, барки разбиваются в щепы. Картина ужасная. Дома страшный переполох. Подвал залит, в коридоре свалены какие-то узлы, самовары, дети, кошки, перины. Бабы и служители галдят. Я кинулся спасать лабораторию. Перетащил все в безопасное место, на том в заботах о своем «движимом» и успокоился. Утро. Вода спала. На улицах множество душераздирающих картин разрушения.
Лежу с больной ногой. Возле меня мурлыкают Вася и Лизутка. Вася избрал теперь вместо подушки мое кругленькое брюшко. Лиза страшно довольна, что взяли домой. Сидит рядышком и одолевает меня чтением вслух. Впрочем, я слушаю с большим удовольствием. Переношусь мысленно во времена своего детского чтения. Простите-извините, бездельничаю. Тело мое на кушетке, а дух витает в доме у Стасова. Бах сегодня собирает «заседание музикусов». Полагаю, Модеста они опять не дождутся. Он теперь заседает все больше в трактире на Морской. Боюсь, как бы он окончательно себя не потерял. Уже у него бывают «чертики». Но ни с какими уговорами подступиться невозможно. Когда плох, решительно не желает обсуждать свое состояние. Мрачен, желчен, раздражителен. Когда проясняется — мил, весел, остроумен. Язык не поворачивается о его трактирных похождениях беседовать. И все это творится тогда, когда «Борис» уже вот-вот целиком пойдет на сцене. Беда! Отчего это наш русский человек, если награжден буйным талантом, так почти непременно «прилежаше пития хмельного»? Ужасно, ужасно жаль его.
Санкт-Петербург, 31 октября 1873 года.
«Сегодня мне — 40 лет! Пока было 39 и 364 дня, все считал себя моложе, а теперь 40! На Руси привыкли считать сороками, как в других местах сотнями, гроссами и т. д. Сорок сороков церквей на Москве, говорит народ; сорок тысячей — в сказках русских и былинах равносильно тьме, тысячам тысяч, несметному количеству и пр. В такой, знаменательный в моей жизни, день — как могу провести время лучше, как не в беседе с тобою?..»