Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Адольф Гитлер (Том 1)

Фест

Шрифт:

Действительно, редко какая эпоха ощущала так отчётливо свою собственную гибель. Война значительно ускорила этот процесс и одновременно породила это всеобщее ощущение. Впервые получила Европа представление о том, как будет выглядеть форма жизни будущего. Пессимизм, который столь долгое время был доминирующим чувством меньшинства, нежданно-негаданно стал главным настроением всего времени. Оно обнаружило себя, как гласило название одной известной книги, «В тени завтрашнего дня».

Отбрасываемая этой тенью темнота сгущалась. Война привела к появлению в экономике новых гигантских форм её организации, благодаря которым капиталистический строй осознал свои возможности. Рационализация и конвейер, тресты и корпорации делали как никогда очевидной структурную слабость всех малых образований. Уже в течение тридцатилетия, предшествовавшего мировой войне, число самостоятельных хозяев уменьшилось в крупных городах примерно вдвое, теперь же их доля сокращается ещё быстрее, тем более, что их материальная база была подорвана войной и инфляцией. Жупелы общества анонимной конкуренции, засасывающего, высасывающего и выбрасывающего одиночку, воспринимаются теперь во всей их наглядности и выливаются в многочисленных анализах современной ситуации в страх перед гибелью возможности индивидуального существования вообще: индивидуум растворяется в функции, человек включается как «бессознательная машина» в некие необозримые процессы – все это проходит красной нитью через получившую широкое распространение литературу неприятия происходящего: «Кажется, кроме страха, не существует больше ничего».[226 - Ibid. S. 52 u. 39; см. затем: Klages L. Der Geist als Widersacher der SeeMe, S. 1222. О динамике изменений, касающихся лиц самодеятельного труда, в указанный период времени см.: Lederer E., Marschak J. Der neue Mittelstand. In: Grundriss der Sozialoekonomik. Bd. 9, Teil 1, S. 127 f. Данные о социальном положении и настроениях служащих, чьё количество за тридцать лет, предшествовавших первой мировой войне, возросло более чем в шесть раз, приводит в своём социальном репортаже Зигфрид Кракауэр (Kracauer S. Die Angestellten). См. также: Bechtel H. Wirtschaftsgeschichte Deutschlands. Muenchen, 1956, S. 423 f.]

Этот страх перед нормированными, подобными жизни термитов формами существования нашёл своё выражение и в протесте против усиливающейся урбанизации, против ущелий домов и «стен серых городов», а также в жалобах на разрастающуюся, как плесень, промышленность, заслонившую фабричными трубами тихие долины, – перед лицом безжалостно проводимого «превращения всей планеты в единую фабрику по использованию её сырья и энергии» впервые в широких Массах была поколеблена вера в прогресс; цивилизация разрушает мир, – гласит протест, – земля превращается «в разбавленное сельским хозяйством Чикаго»[227 - Klages L. Mensch und Erde. Stuttgart, 1956. S. 10. Следующая цитата взята из VB, 6.IV.1920.]. И именно страницы «Фелькишер беобахтер» первых лет её издания кишмя кишат яркими свидетельствами этого страха перед гибелью того, что было таким своим и близким. «До какой же величины дойдут наши города, – говорится в одной из статей, – прежде чем начнётся противоположное движение, когда снесут казармы, разрушат каменные громады, проветрят пещеры и… насадят сады между стенами и дадут человеку вздохнуть?» Строения из готовых деталей, машины жилья Ле Корбюзье, стиль «Баухауза», мебель из стальных трубок, весь этот, как гласил девиз времени, «технический конструктивизм» вызывал сопротивление приверженного традициям сознания, способного увидеть тут только своего рода «тюремный стиль»[228 - В журнале «Иллюстриртер беобахтер» (1927, № 4) под фотографией дома в стиле «Баухауза» даётся такая подпись: «Девиз: максимальное сходство с тюрьмой».]. Эмоциональная отрицательная реакция на современный мир сказалась в 20-е годы и в широком движении за поселения, и в первую очередь в создании «союзов артаманов», противопоставлявших счастье простой жизни на лоне земли «цивилизации асфальта», а естественные связи людей – потерянности человека в массовом мире городов. Наиболее же чувствительно задевал резкий и вызывающий разрыв с существующими нормами в сфере морали. Брак, говорилось в некой «Социальной этике коммунизма», есть не что иное, как «дурное отродье капитализма», революция ликвидирует его точно так же, как и аборты, гомосексуализм, бигамию и кровосмешение[229 - Friedlaender E. Sozialethik des Kommunismus. Berlin, 1920. По поводу следующего размышления о средних слоях как носителях нормальной морали см.: Lepsius M. R. Extremer Nationalisms, S. 14.]. Но для восприятия самых широких буржуазных средних слоёв, всегда рассматривавших себя как «представителей и хранителей нормальной морали» и видевших в покушении на неё личную угрозу самим себе, брак как простой акт регистрации – а именно так понимался он первоначально в Советском Союзе – был столь же неприемлем, как и «теория стакана воды», согласно которой сексуальная потребность является такой же элементарной потребностью, как и жажда, и удовлетворяется без всяких церемоний. Фокстрот и короткие юбки, погоня за наслаждениями в этой «клоаке рейха – Берлине», «похабные картинки» сексопатолога Магнуса Хиршфельда и мужские типы того времени («резиновый кавалер на креповых подошвах в брюках „чарльстон“ и с причёской „шимми“ – гладким зачёсом назад») были для широкого сознания безнравственными, что, правда, весьма трудно понять вне исторического контекста. Пользовавшиеся широчайшей популярностью театральные постановки 20-х годов провокационно увлекались такими темами как отцеубийство, кровосмешение и преступление; глубоким симптомом времени было высмеивание самих себя. Так, в заключительной сцене оперы Брехта и Вайля «Махагони» исполнители выходили к рампе и демонстрировали на плакатах лозунги «За хаос в наших городах!», «За продажную любовь!», «Честь и слава убийцам!», «За бессмертие пошлости!»[230 - Заключительная сцена из «Махагони» Б. Брехта. In: Brecht В. GW in 20 Baenden. Bd. 2. Frankfurt.M., 1967. S. 561—562.]

В изобразительном искусстве революционный прорыв произошёл ещё до первой мировой войны, и сам Гитлер был нейтральным свидетелем этого сначала в Вене, а затем в Мюнхене. Но то, что первоначально воспринималось как оригинальничанье кучки фантазёров, видится теперь, на фоне потока полотен о перевороте, революции и избавлении, объявлением войны традиционной европейской картине человека. Фове, «Голубой всадник», «Брюкке», «Дада» – все это кажется столь же радикальной угрозой, как и революция; это ощущение внутренней связи зафиксировано в популярном термине «культур-большевизм». Соответственно и защитная реакция была не только такой же страстной, но и пронизанной все той же нотой страха перед анархией, произволом и бесформенностью; как гласил тогдашний характерный вердикт, современное искусство – это «царство хаоса»[231 - Rosenberg A. In: VB, 27.V.1922. О Пикассо он сказал, что его картины становятся «грязнее по краскам, хаотичнее по штриху, нахальнее (!) по названиям». VB, 6.IV.1920 пишет об этом «кричащем искусстве негров и малоазиатов, этой судорожной мазне дадаистов»; см. в этой связи также пронизанные аналогичным неприятием современного искусства высказывания Адольфа Гитлера: Hitler A. Mein Kampf, S. 282 ff.], и все эти симптомы выливаются в единое в своём многообразии полотно страха, для которого модный пессимизм того времени нашёл формулировку «Закат Европы». И можно ли было не ожидать в страхе того дня, когда все эти чувства неприятия выльются в акт отчаянного сопротивления?

Радость разрушения устарелых или скомпрометированных социальных и культурных форм спровоцирует консервативный темперамент немцев в особой степени – ведь быстро проявлявшее себя сопротивление этому могло здесь сильнее, чем где бы то ни было, опираться на настроения и аргументы конца XIX века. Процесс технической и экономической модернизации произошёл в Германии позднее, быстрее и радикальнее, чем в других странах, а решимость, с которой Германия проводила промышленную революцию, была, по формулировке Торстейна Веблена, «среди европейских стран беспримерной»[232 - Veblen Th. Imperial Germany and the Industrial Revolution. New York, 1954, S. 86.]. По той же причине этот процесс вызвал тут дикую боязнь поражения и породил мощнейшие ответные реакции. Вопреки широко распространённому мнению Германия, превратившаяся в прямо-таки неразрывный сплав достижений и упущений, в коем соединились элементы феодализма и прогресса, авторитарности и социального государства, могла в канун первой мировой войны, пожалуй, по праву претендовать на звание самого современного в промышленном отношении государства Европы.

Только за последнюю четверть века её валовой национальный доход увеличился более чем вдвое, а доля населения с подлежащим налогообложению минимумом доходов выросла с тридцати до шестидесяти процентов, и выплавка стали, к примеру, ещё в 1887 году составлявшая только половину того, что выплавлялось в Англии, возросла почти в два раза. Покорялись колонии, строились города, создавались промышленные империи, число акционерных обществ увеличилось с 2143 до 5340, а товарооборот гамбургской гавани вышел, по мировой статистике, на третье место – позади Нью-Йорка и Амстердама, но впереди Лондона. В то же время управление страной было достаточно корректным и экономным и обеспечивало, вопреки всем антилиберальным вкраплениям, в немалой степени внутреннюю свободу, соблюдение законности и социальную защищённость.

Так что печать анахронизма на портрете кайзеровской Германии в целом объясняется отнюдь не экономическими явлениями, равно как и не её многоликими феодальными структурами. Над этой занятой своими делами и, казалось бы, так уверенной в своём завтрашнем дне страной, над её растущими крупными городами и промышленными районами довлел некий своеобразный романтический небосвод, тёмный купол которого населяли мистические образы, древние герои и боги, – отсталость Германии имела идеологическую природу. Конечно, в немалой степени к этому приложили свою руку академический обскурантизм, фольклор германистов, а также потребности в украшательстве со стороны того слоя буржуазии, которому так хотелось поверх материальных целей; кои он преследовал с такой неугомонностью и динамизмом, увидеть более высокие ориентиры. Но в то же время за всеми этими пристрастиями постоянно ощущалась бюргерская строптивость в культурной сфере по отношению как раз к тому современному миру, возведению которого помогали столь энергично и успешно, – это была своего рода оборонительная жестикуляция в адрес новой, лишённой поэзии реальности, имевшая своим истоком не дух скептицизма, а дух пессимистического романтизма, и позволявшая распознавать в себе латентную готовность к контрреволюционному протесту.

Это противодействие проявит себя в первую очередь в настроениях критики в адрес цивилизации и найдёт своих апологетов в таких авторах как Пауль де Лагард, Юлиус Лангбен и Ойген Дюринг. Конечно, обличавшееся ими недомогание относилось к симптомам общецивилизационного кризисного настроения, представлявшего собой реакцию на лишённый фантазии, прагматический оптимизм эпохи. На рубеже веков оно наделало немало шума как в Соединённых Штатах, так и во Франции, привлекло внимание к делу Дрейфуса, к «Аксьон франсэз», к манифестам Морраса и Барреса. Габриеле д’Аннунцио, Энрико Коррадини, Мигель Унамуно, Дмитрий Мережковский и Владимир Соловьёв, Кнут Гамсун, Якоб Буркхардт и Дэвид Герберт Лоуренс стали, при всех их индивидуальных различиях, выразителями сходных страхов и противодействий. Однако в Германии этот, подобный вторжению и чрезвычайно глубокий перелом, так внезапно перебросивший страну из её бидермайера[233 - Стилевое направление в австрийском и немецком искусстве в первой половине XIX в. Название дано по фамилии литературного персонажа, олицетворявшего простодушного, недалёкого обывателя. – Прим. перев.] в модерн и требовавший при этом все новых разрывов и расставаний, придал здешнему протесту несравнимую с остальной Европой экзальтированную окраску, где страх и отвращение по отношению к действительности сочетались с романтической тоской по канувшим в Лету идиллическим порядкам.

И эта традиция тоже пришла издалека. Страдание по поводу «опустошений», приносимых процессом цивилизации, можно было проследить до Руссо или «Вильгельма Майстера» Гёте. Апологеты этого неприятия презирали процесс и не без гордости признавались в своей – не от мира сего – отсталости; все они были наблюдателями вне своего времени, стремившимися, как писал Лагард, увидеть такую Германию, которой никогда не было и, может быть, никогда и не будет. Ко всем фактам-возражениям они относились с высокомерным пренебрежением и горько сетовали на «одноглазый разум». Свой порою весьма остроумный иррационализм они обращали против биржевого дела и урбанизации, принудительных прививок, мирового хозяйства и позитивистской науки, против «коммунизации» и первых аэропланов – короче говоря, против всего процесса эмансипации современного мира, того процесса, из проявлений которого они рисовали общее полотно катастрофического «заката души».

Будучи «пророками озлобленной традиции», они жаждали прихода дня, когда будет положен конец опустошению и «старые боги вновь выйдут из вод».

Противопоставлявшиеся ими новому времени представления о ценностях, включали в себя естественность, искусство, прошлое, аристократию и любовь к смерти, а также право сильной цезаристской личности. Бросается в глаза, что этот протест, содержавший сетования по поводу упадка немецкой культуры, нередко был пронизан идеями империалистического мессианства, в которых страх обращался в агрессию, а отчаяние искало утешения в величии. Самая известная книга, выразившая эту тенденцию времени, принадлежала перу Юлиуса Лангбена и называлась «Рембрандт-воспитатель». Вышедшая в свет в 1890 году, она пользовалась невероятным успехом и уже за полтора-два года насчитывала до сорока переизданий. Такая широкая популярность этого эксцентричного свидетельства паники, антисовременности и националистического мессианского бреда приводит к мысли, что сама книга была выражением того кризиса, который она изгоняла своими заклинаниями с такой страстью и ожесточением.

Чуть ли не ещё более чреватым последствиями нежели соединение враждебного отношения к цивилизации с национализмом эпохи явилась – как это уже имело место с социал-дарвинистскими и расистскими теориями – смычка этих чувств с антидемократическими идеями. И это было диагнозом, свидетельствовавшим о болезни того либерального западного общества, которое основало свой политический строй на принципах Просвещения и Великой французской революции. Этот поворот носил общеевропейский характер, так, «в частности, во Франции и в Италии», как писал позднее Жюльен Бенда, около 1890 года писатели «с поразительной проницательностью осознали, что доктрины абсолютного авторитета, дисциплины, традиции, отрицания духа свободы, утверждения нравственной оправданности войны и рабства дали возможность занять гордые и несгибаемые позиции, и в то же время они в значительно большей степени отвечали представлениям простых людей, нежели сентиментальные либерализм и гуманизм»[234 - Benda J. La trahison des clercs. Paris, 1928, цит. по: Stern F. Kulturpessimismus, S. 6. Своего рода добавлением к этому могут служить слова Грегора Штрассера, сказанные им в июне 1932 г.: «Сознательно противопоставляя себя французской революции, будучи её антиподом и преодолением, национал-социализм отвергает суесловие об индивидуализме, исказившем внутреннее германское представление о свободе понятием внутреннего экономического беспредела; он отвергает рационализм, учение о разуме, которое готово признавать властителями судеб народа и государства лишь ум и интеллект, а не полнокровную волю и душу человека. Таким образом, национал-социалистическая идея государственности подразумевает в конечном счёте смену либеральной эпохи…» См.: Strasser G. Kampf um Deutschland, S. 381 f.]. И хотя страдание по поводу модерна, было, несмотря на все литературные успехи, все ещё делом лишь какого-то исключительного меньшинства, эти настроения – снова говоря о Германии – постепенно станут, и в первую очередь через молодёжное движение, которое было не просто ими охвачено, а стало прямо-таки фанатическим и чистым их выражением, сказываться всё сильнее и сильнее. «Вся великая тяга немцев, – опишет эту позицию Фридрих Ницше, – направлялась против Просвещения и против революции в обществе, которая с грубым непониманием принималась за следствие первого: пиетет по отношению ко всему ещё существующему пытался обратиться в пиетет по отношению ко всему, что существовало, только чтобы вновь наполнились сердце и дух и не оставили в себе места для будущих и обновляющих целей. На месте культа разума был воздвигнут культ чувства…»[235 - Nietzsche F. Morgenroete. In: Nietzsche F. Werke. Bd. 1, S. 1145.]

И, наконец, враждебные цивилизации настроения времени сомкнутся и с антисемитизмом. «Немецкий антисемитизм реакционен, – такой вывод сделает в 1894 году из обширных, проводившихся по всей Европе исследований Герман Бар, – это бунт маленьких бюргеров против промышленного развития»[236 - Bahr H. Der Antisemitismus. Ein internationales Interview. Berlin, 1894. Публикация Бара основывалась на беседах со многими немецкими и европейскими писателями и общественными деятелями.]. Постановка знака равенства между евреями и модерном и впрямь не была лишена оснований, равно как и утверждение об их особой приспособляемости к условиям капиталистической экономики, построенной на конкуренции. Вот это и являлось двумя сильнейшими мотивами всех страхов за будущее. Вернер Зомбарт напишет даже, что «еврейская миссия» заключается в том, чтобы «ускорить переход к капитализму… (и) устранить пока ещё сегодня законсервированные остатки докапиталистической организации, разлагая последние ремесла и ремесленного толка торговлю»[237 - Sombart W. Die Juden und das Wirtschaftsleben, S. 140 f. Интересные мысли по этому поводу содержатся также в книге Э. Райхман: Reichmann E. G. Flucht in den Hass, S. 82 ff. См. в этой связи кроме того: Neumann F. Behemoth, S. 121. Нойман уже в 1942 году считал, что антисемитизм в Германии был чрезвычайно слабым, а «немецкий народ – наименее антисемитским» и что именно это обстоятельство и позволило Гитлеру сделать антисемитизм подходящим оружием.] (193). На фоне этого развития традиционно мотивировавшаяся религиозными причинами ненависть к евреям становится во второй половине XIX века антисемитизмом, обосновывающимся уже причинами биологическими или социальными. В Германии для популяризации этой тенденции особенно много сделают философ Ойген Дюринг и неудавшийся журналист Вильгельм Марр (в своём труде под характерным заголовком «Победа иудеев над германцами, рассмотренная с неконфессиональной точки зрения. Via Victis![238 - Жертвенный путь. – Прим. перев.]), но те же рефлексы были характерны и для Европы в целом. Антисемитизм в Германии был, несомненно, не более интенсивен, чем во Франции, и, уж конечно же, куда слабее, чем в России или в Австро-Венгрии, в антисемитских публикациях того времени то и дело встречаются сетования на то, что их идеи при столь широком распространении не могут все же похвастаться успехом. Но в ту пору, когда иррациональные ожидания бродили повсюду, как бездомные собаки, антисемитизм именно по причине содержавшейся в нём полуправды представлял собой питательную среду для распространения дурных настроений, хотя он и не был ничем иным, как возведённым в мифологическую степень проявлением страха. Воздействие и резонанс творчества Рихарда Вагнера как раз и состоят в том, что он, как никто другой, мобилизовал магию искусства против явственно просматривавшегося во всех этих явлениях процесса снятия чар и что это настроение времени, переведённое на язык мифа, обрело в его творчестве всепокоряющий эффект – тут и пессимизм по отношению к будущему, и осознание наступающего господства золота, и расовый страх, и трепет перед грядущим веком плебейской свободы и уравниловки, и предчувствие близящегося заката.

Поделиться с друзьями: