Александр Пушкин и его время
Шрифт:
Дождь, осень. Малинники, капающие в бездну времени щелчки маятника, воздыхательные лампады в спальнях, озаряющие пуховики, зеленоглазый сон, бродящий по барскому дому. Беспечное изживание упоительной жизни. И в этой тишине ночи Пушкин наедине со своей Музой.
В низенькой комнате поэта пылает разожженное творческой фантазией злое солнце над пустыней, жаром пышет щелястая, как кожа крокодила, клянущая свое существование мертвая земля. Черный смерч, налетая на одинокое проклятое дерево анчар, рвет ветви, листья, гнёт его в дугу, валит на землю и снова отпускает узловатый ствол, отчаянно машущий сухими руками ветвей, и яд, как проклятье злодея, каплет, стекая, словно слезы, сквозь его кору. Жизнь обращается в смерть, здесь ядовитый дождь несет гибель всему живому, жаркий ветер несет с собой тление… Зияющий провал жизни, где из избытка солнечной силы и страсти рождаются смерть и зло. Видение поэта о том, как из жизни возникает смерть. Проблема зла, ставшая над Россией.
Тигр и тот убегает от бешеной злобы, вдруг явившейся в природе, а человеку она нужна: это царю нужна смерть и злоба! Царю!
Но человека человек Послал к анчару властным взглядом, И тот послушно в путь потек И к утру возвратился с ядом. Принес он смертную смолу Да ветвь с увядшими листами, И пот по бледному челу Струился хладными ручьями; Принес — и ослабел и лег Под сводом шалаша на лыки, И умер бедный раб у ног Непобедимого владыки.Человек цепенеет перед человеком. Раб повержен у ног «всепобедимого владыки». С царем нет свободы. И некуда уйти этому бедному рабу. Раб покорен. Его даже хвалят за покорность — он добрый гражданин! Все должны повиноваться владыке… Все должны исполнять владычную волю. Поддерживать, славить государственную власть. У раба ведь за это есть шалаш, ложе из драных лык. И он — честный раб, он исполнял приказание…
Царю нужен яд с ветвей анчара.
А князь тем ядом напитал Свои послушливые стрелы И с ними гибель разослал К соседам в чуждые пределы.Это царь хотел бы, чтобы он, Пушкин, нес всюду на стрелах своего гения яд. А поэт не хочет этого — он честен! Ах, какая веселая, пушкинская, солнечная шла зима тогда, в 1828 году, в Старицком уезде, на берегах быстрой речонки Тьми, где на пространстве в десяток верст стояли три усадьбы: две Вульфов — Берново и Павловское, и третье — Малинники — бывшей Вульф, Прасковьи Александровны Осиповой.
Эта зима, может быть, была последними неделями молодой жизни Пушкина… Шел, зрел, наливался силой тридцатый год жизни поэта,
Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный — Пора, красавица, проснись…. А нынче… погляди в окно: Под голубыми небесами Великолепными коврами, Блестя на солнце, снег лежит; Прозрачный лес один чернеет, И ель сквозь иней зеленеет, И речка подо льдом блестит. Вся комната янтарным блеском Озарена. Веселым треском. Трещит затопленная печь. Приятно думать у лежанки. Но знаешь: не велеть ли в санки Кобылку бурую запречь?В декабре из Малинников Пушкин едет в Москву…
Москва!
Был декабрь, приближалось рождество, веселые святки. Балы следовали один за другим.
Колоннада двухсветного зала Благородного собрания в Охотном ряду была в осиянии тысяч восковых свечей, мерцающих в хрусталях люстр, от свечей было уютно, благоухало воском и медом. Оркестр на хорах изливал упоительные звуки венского вальса, в плавных его ритмах кружились пара за парой, проносясь мимо сидящих на диванах стариков в лентах и звездах и старух в кружевных чепцах. Граф Толстой — «американец» — могучий, широкоплечий дуэлянт, по обыкновению стоял у одной из колонн, скрестивши на груди руки, и проницательным, настойчивым взглядом наблюдал суету…
Пушкин подошел к нему:
— Федор Иванович, покажи мне свет, сделай милость, удиви же чем-нибудь…
И Толстой указал глазами в сторону:
— Посмотри-ка сам! Пушкин посмотрел…
Девушка… Нет. Девочка в цвете своих семнадцати лет, высокая, в белом воздушном платье, перехваченном стрекозиной талией, пышноволосая, легко ступая белыми башмачками, сияя восторженным взглядом первого своего бала и золотом обруча на головке, проходила мимо, как божественное видение, как греза великого искусства. Словно она была нарисована одной линией, одним слитым движением кисти величайшего мастера, вся — с головы до ног — была движением воздушным, непрерывным… Белое, как цвет яблони, платье, белизна лица, обнаженных девичьих тонких рук таили, однако, силу кипучей алой крови, мощь жизни… Пушкин встрепенулся, раскрыл голубые глаза, побледнел:
— Кто, кто она? — схватил он за твердую руку Федора Ивановича.
Старый дуэлянт гремуче засмеялся:
— Ага! Тебе везет, Пушкин! Я один из немногих, кто вхож к ним в дом… Ее еще не знают. Первый бал!.. Но скоро Москва заговорит о ней… Гончарова! Натали!
Пушкин, не выпуская локтя графа Толстого, следил за девушкой, улыбающейся в несущемся мимо потоке лиц, причесок, лысин, спиц и чепцов. — Граф, ты, надеюсь, представишь меня?
…Дворянской барышней Наташа не была.
Свой род Гончаровы вели от калужских купцов, имевших в восемнадцатом веке крупную фабрику бумаги и парусного полотна. Выделываемые ими товары были настолько отличного качества, что английское правительство закупало у Гончаровых полотно для парусов своего флота, а гончаровская бумага широко шла по всей стране. Фирма Гончаровых была миллионная, почему расторговавшиеся хозяева получили дворянство, владели крепостными.
Ко времени знакомства с Пушкиным дела семьи Гончаровых сильно пошатнулись. Глава семьи Николай Афанасьевич впал в душевное расстройство, мать — Наталья Ивановна, женщина меркантильная, с деспотическим характером, стала усердной церковницей. Жили они на Большой Никитской, угол Скарятинского переулка, в собственном доме, и весь стиль их жизни резко отличался от грибоедовского стиля московских бар.
Три сестры Гончаровы воспитывались матерью дома в православном, суровом, почти монашеском режиме: вставали с зарею, ложились в десять часов вечера. Каждую субботу ходили ко всенощной, каждое воскресенье — к обедне. Девушки не осмеливались никогда повысить голоса, в присутствии старших молчали, не спорили, не вмешивались в разговоры. Боялись они маменьку так, что, входя в ее покои по вызову, крестились… Все воспитание их в духе времени сводилось к блестящему французскому языку, к танцам, да еще молитвам…
Здесь явилась Пушкину его «Мадонна» — «чистейшей прелести чистейший образец» — сама классическая красота, воплощенная в семнадцатилетней девушке.
При первом знакомстве скромную, застенчивую до болезненности Наташу Гончарову подавило непосредственное пушкинское обаяние, его внутренняя, гению свойственная властность; разговаривая с ним, она смущалась, отвечала на восторженные слова поэта конфузясь. И эта милая застенчивость делала ее в его глазах еще краше. Пушкин внутренне был потрясен, подавлен и в то же время восхищен красотой Наташи, как бы воплотившей в себе все его поэтические мечтания… Его друзья точно отмечают это. Князь Вяземский пишет в письме к А. И. Тургеневу в январе 1829 года: «Он все время был не совсем в себе. Я видел его с теми и с другими и все не узнавал прежнего Пушкина…»
К этому времени относятся стихи Пушкина «Поэт и толпа», которые появились под заголовком «Чернь» в «Московском вестнике» в начале 1829 года. Эти стихи полны самоуглубленности — поэт «рассеянно бряцает на лире», а кругом народ — холодный, надменный, не посвященный в таинство поэзии, внимает ему «бессмысленно»…
«Не умею ни объяснить, ни угадать, что с ним?» — пишет в приведенном письме Вяземский.
Пушкин в смятении, в беспокойстве… Он отвергает свет, светскую чернь, требующую, чтобы он учил ее. Он мечется, как мотылек над необозримыми коврами лугов, ища в своем полете женское сердце, доброе и умное, чтобы отдохнуть, успокоиться, наконец, решить, что ему делать — жениться или нет? Он так взволнован, что 5 января 1829 года, в самые крещенские морозы, бросает Москву, скачет на тройке снова в Малинники, где его ждет дружеский совет Прасковьи Александровны. Ведь в Москве такого совета не найти ни на Собачьей площадке у Соболевского, ни у издателя Погодина и особенно уж на Большой Никитской у Гончаровых, где поэт обреченно цепенеет перед божественной красотой Наташи. Но недолго остается Пушкин в Малинниках — уже 16 января он скачет оттуда в Петербург. Бурный вихрь поисков любви настоящей, семьи, покоя, возможности подлинного творчества кружит, носит поэта между Малинниками, Москвой, Петербургом. Страстная, трудная, но полная, кипучим ключом бьющая жизнь! Трагическая бесприютность гения, к тридцати годам жизни ни разу еще не имевшего постоянного своего пристанища! Какой контраст с абсолютно устроенной, аккуратно рассчитанной, полностью сбереженной и расчетливо использованной долгой жизнью того же Гёте!