Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху
Шрифт:
«Арзамас» представлял собственно партию молодых людей, которые, опираясь на пример Карамзина, отстаивали право каждого человека, сознающего в себе нравственные силы, открывать для себя новые дороги в жизни и литературе. «Арзамас» ставил ни во что напыщенность и торжественность выражения, которыми многие тогда удовлетворялись, и ненавидел пустую, трескучую фразу во всяком ее виде — либеральном, или консервативном. Более всего сопротивлялся он намерению водворить обязательные правила для умственной и общественной деятельности своего времени, подозревая тут замысел управлять нравственными устремлениями эпохи, не справляясь с ней, и утвердить за несколькими личностями право безапелляционного суда над всеми мнениями и начинаниями ее. Вот почему «Арзамас» неукоснительно принимал под свое покровительство все, что появлялось с ясными задатками развития, с несомненными признаками способности завоевать себе будущность. Он очень любил противопоставлять новые имена и таланты старым известностям, да не отступал и перед разоблачением упроченных, но все-таки фальшивых репутаций, обнаруживая при этом, сколько кумовства, дружеских подкупов и самовосхваления издержано было для составления их. В лице Жуковского «Арзамас» приветствовал и романтизм в нашей литературе, а когда воздвигнуто было гонение на самую идею романтизма — «Арзамас», уже явно не существовавший, выслал однако же, горячего защитника новому виду творчества, князя Вяземского, и поддерживал его своим согласием. Вот в чем заключались все теории Арзамаса. К этому надо прибавить, что орудием борьбы служили для него, когда он собирался еще в свои заседания, острота, насмешка, ироническое восхваление в стихах и прозе, причем, заставляя хохотать до упаду и таких людей, как Карамзин, «Арзамас» сам называл «галиматьей» свои произведения. Ничто не могло быть более по вкусу Пушкину, тоже расположенному отмщать метким эпитетом, эпиграммой или пародией бессильные или отсталые претензии: «Арзамас» шутил, но по тогдашнему времени воспитывающими и образующими шутками.
В области понимания и представления гражданских обязанностей, влияние «Арзамаса» на людей обнаруживалось не менее сильно. Тут опять мы не находим ничего похожего на систему или учение, с точностью определяющее все свои основы. Подобно тому, как на литературной почве чувство изящного, понимание таланта и силы в изображениях заменяло «Арзамасу» эстетическая теории, так на политической, вместо обдуманной программы, он обладал только живыми инстинктами свободы, стремлениями к образованию и крепкими надеждами на общечеловеческую, европейскую науку, как на лучшую исправительницу народных и государственных недостатков, а главное — он отличался непоколебимой верой в возможность соединения коренных основ русской жизни и русского законодательства — монархизма и православия со свободой лиц, сословий и учреждений. Проводя эти убеждения, «Арзамас» выражал истинную мысль своей эпохи, или по крайней мере огромного большинства ее людей, между которыми были и руководители ее судеб [25] .
25
Строки эти были уже написаны, когда мы нашли подтверждение нашей мысли в двух замечательных изданиях последнего времени, именно в «Переписке Карамзина с Дмитриевым», издании академиков П. Пекарского и Я. Грота, и в «Истории царствования Александра I-го», составленной генералом М. Богдановичем. Не то ли же думал сам император Александр I-й, когда, по свидетельству своего историка, за несколько дней до кончины, говорил: «Пусть толкуют обо мне, что хотят, но я был и остался республиканцем». Конечно, знаменательные слова эти не могут быть поняты в смысле как бы отречения власти от своих прав, а содержат в себе, по нашему мнению, только благородное убеждение в ее назначении служить многостороннему развитию общества, всеми своими силами и средствами. И не пояснял ли ту же мысль Карамзин, когда в задушевной переписке с И.И. Дмитриевым, еще задолго до слов Императора, говорил: «я бы желал назвать себя монархическим республиканцем». Арзамасцы были такими республиканцами, готовыми всем жертвовать за монархическое начало в России. С течением времени мысль о дружном, параллельном развитии власти и свободы затерялась в среде членов описываемого общества, но в эпоху цветения «Арзамаса» она составляла драгоценнейшее убеждение их.
Конечно, несправедливо было бы смешивать характер и убеждения честного, прямодушного, хотя и упорного A.C. Шишкова с характером и проповедями таких честолюбцев и проходимцев, как Магницкий и Рунич; но оба эти реформатора все-таки прикрывали свои мрачные цели началами, сходными с воззрениями Шишковской «Беседы». «Арзамас», можно сказать, целиком вступил в борьбу со старым своим врагом, очутившимся уже на административной почве. Недавно опубликовано было письмо [26] к государю бывшего попечителя с. — петербургского округа С.С. Уварова (от 17-го ноября 1821 г.), смело объяснявшее средства, употребленные Руничем для возведения простых ученых и учебных положений в преступные заявления и в уголовные проступки, — письмо, не оставшееся без неприятных последствий для его автора. Позднее, когда с назначением министром самого A.C. Шишкова (1824) пресловутая «Беседа» очутилась, так сказать, во главе управления ведомством народного просвещения — она нашла всех старых своих противников на своих местах. Новый министр, как видно из его записок, до конца своей жизни сохранял убеждение, что шаткость общественного порядка в России находится в зависимости от ослабления основ старой русской жизни, старого русского воспитания и образования, потрясенных литературной реформой последнего времени, которая открыла будто бы двери всяческому легкомыслию и вольнодумству. Следствием этих убеждений было появление цензурного устава 1826 г. с его известным, крайне притеснительным характером [27] . В особенной смешанной комиссии, которая была составлена для просмотра иностранного цензурного устава, тогда же выработанного министром, заседали два арзамасца, Уваров и Дашков. Под их влиянием комиссия занялась не только иностранным цензурным уставом, но подняла вопрос и о русском недавно вышедшем, и строго разобрала его положения и основания [28] . Комиссия подготовила, таким образом, возможность нового проекта с более благоприятными условиями для русской ученой и художественной деятельности, который действительно вскоре и появился. Это был тот знаменитый цензурный устав 1828 г., который стоял так выше людей своего времени и укоренившейся цензурной практики, что никогда не был вполне применен к делу и большей частью оставался мертвой буквой вплоть до своего уничтожения в 1865 г.
26
В Материалах для ист. образования, г. Сухомлинова, 1866. Статья I.
27
Мы воздерживаемся от ссылки на некоторые его параграфы, просто лишающие возможности русских ученых и писателей заниматься вопросами истории, права и иностранными литературами. Любопытные могут найти устав в Полном Собрании Законов.
28
Из неопубликованных записок A.C. Шишкова.
Вообще, «Арзамас» представляет в истории нашей общественности поучительный пример собрания с одними нравственными и образовательными целями, формально просуществовавшего менее трех лет, но оставившего после себя долгий след и живую мысль, которая питала людей его, когда они уже были рассеяны по свету. Долго сохранили они свою либеральную окраску, одинаковое понимание европейских идей и неотлагательных нужд русского общества. Только гораздо позднее, в половине следующего царствования начинает тускнеть и загрубевать между ними единившая их мысль; люди «Арзамаса» наживают себе противоположные цели, расходятся в разные стороны и даже становятся отъявленными врагами друг друга. Что касается Пушкина, он остался ему верен всю жизнь.
Первые примеры светлых общественных стремлений, полученные им в общении с Жуковским, Карамзиным, Блудовым, Дашковым и другими членами «Арзамаса», залегли глубоко в его душе, вместе с твердым пониманием исторической почвы, на которой стремления эти могут быть осуществляемы. Если это созерцание не тотчас же выразилось на первых порах в его суждениях и поступках, то причиною были непреодолимые соблазны жизни, вместе с порывами и увлечениями молодости; но оно пустило корни в его мысль, в нравственную его природу, и при первой возможности дало свои отпрыски. Можно полагать, как уже было сказано нами, что атмосфера тайных обществ, окружавшая некогда его существование, сообщила впоследствии его слову ту прямоту, смелость и откровенность, с какими он отвечал на всякий вопрос, откуда бы он ни исходил. «Арзамас» дал ему нечто другое. Он научил его свободно, самостоятельно и независимо подчиняться условиям русского быта, желать им наиболее разумно содержания, искать для этих условий основ в мысли, философской поддержки, теоретического оправдания, и в то же время сохранять за собой право судить отдельные явления самого быта по своему разумению. Никогда он не был более смел и независим, как в то время, когда добровольно признавал необходимость покориться тому или другому требованию установленного порядка, потому что основывал эти уступки на представлениях и мотивах, еще казавшихся многим ересями и опасными идеями.
Но до всего этого еще было далеко, а теперь покамест невидимо копились только и отлагались на душе Пушкина все те начала, которые составили его последующий характер. Он продолжал пробовать людей, искать впечатлений, либеральничать и потешаться жизнью. И вот, например, какой отрывок из его утерянных записок, касающийся Карамзина, сохранился в его бумагах, отрывок необычайно рисующий как его самого, так и высокую природу нашего историографа. Отрывок важен еще и тем, что написанный, по всем вероятиям в 1825 г., вскоре после смерти историографа, он выражает глубокую привязанность его автора к описываемому лицу и составляет как бы характеристику и надгробные проводы всему периоду нашего развития, кончившемуся с этим лицом.
«Кстати, замечательная черта, — говорит Пушкин. Однажды начал он (Карамзин) при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспаривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе!“ Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Я встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: „Вы сказали на меня то, чего ни Шаховский, ни Кутузов на меня не говорили“. В течение шестилетнего знакомства, только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы, не говоря уже о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось… Я прыснул, и мы оба расхохотались»… В.А. Жуковский терпел точно такие же, если не большие выходки молодого человека и баловал его; может быть, пуще всех. Он, между прочим, первый смеялся его пародиям и эпиграммам на себя. П.А. Катенин рассказывает в своих (неизданных) «Воспоминаниях» о Пушкине, что Александру Сергеевичу очень нравилось, когда его сравнивали с Вольтером, и особенно доволен он был каламбуром, который выходил из шуточного прозвища, данного переводчиком «Андромахи» своему молодому другу. Катенин часто называл его: un monsieur a rouer (Arouet), и Пушкин всякий раз заливался при этом веселым смехом, но собственно ни на какого, даже микроскопического Аруэта, ни тогда, ни после, поэт наш не походил. В описываемую эпоху он представляется нам веселым молодым человеком, у которого было гораздо более своевольства, чем нажитых принципов, и гораздо более наклонности к задирающей шутке или к производству эффектных либеральных гимнов, чем революционного одушевления или действительной ненависти к людям и установлениям.
Уважение к самостоятельному суждению и независимым мнениям Катенина пережило у Пушкина эпоху молодости и продолжалось в зрелые годы его, но критические воззрения Катенина не имели большого влияния на Пушкина, как на поэта, потому что стесняли постоянно его свободу творчества и фантазии. Один пример таких воззрений находится и в «Воспоминаниях» П.А. Катенина. Так, упоминая о пьесе «Моцарт и Сальери», критик осуждает Пушкина за то, что построил свой драматический этюд на сомнительном анекдоте и оклеветал Сальери. Другой учитель Пушкина от этой эпохи, Чаадаев, кажется, действительно имел некоторые права на это звание, признанные за ним и нашим поэтом, как известно, но, конечно, не в той степени, в какой обыкновенно провозглашал их сам наставник. П.Я. Чаадаев уже тогда читал в подлиннике Локка и мог указать Пушкину, воспитанному на французских сенсуалистах и на Руссо, — как извратили первые философскую систему английского мыслителя своим упрощением ее, и как мало научного опыта и исследования лежит у второго в его теориях происхождения обществ и государств. Выводы и соображения, которые рождались из анализа этих предметов, конечно, должны были поражать Пушкина новостью и сделать в глазах его «мудрецом» самого их проповедника. В перечне людей, у которых Пушкин искал тогда наставлений, нельзя забыть об А.Н. Оленине. Почтенный председатель академии художеств, будучи родственником и почитателем Г.Р. Державина, разумеется, склонялся на сторону «Беседы» и не совсем одобрительно смотрел на полемические замашки «Арзамаса», но он имел важное качество. По званию артиста и по прямому знакомству с классическим искусством, он понимал эстетические законы, которые лежат в основании художнического производства вообще, а потому мог уразуметь изящество произведения, если бы даже оно явилось и не с той стороны, откуда он привык его ожидать. Так, он был один из первых, которые признали поэтическое достоинство «Руслана и Людмилы». Качество это сделало самый дом его нейтральной почвой, на которой сходились люди противоположных воззрений, что облегчалось еще необычайной любезностью хозяйки, урожденной Полторацкой, а потом, через несколько лет, приветливостью красавицы-дочери, воспетой Пушкиным. Поэт наш был у них, как свой человек, и по семейным их преданиям, часто беседовал с А.Н. Олениным об искусстве. Впрочем, ни одно из этих лиц не провело никакой глубокой черты на его характере или на его таланте, по которой можно было бы судить о роде и степени их влияния. Один «Арзамас» оставил только на нем неизгладимые следы своего политического и литературного направления, а все прочее сгладилось или пропало в его дальнейшем, самостоятельном развитии.
Несчастье Пушкина состояло в том, что современная литература не отвечала ни на один вопрос, существовавший уже в обществе: читать было нечего, а еще менее чему-либо учиться у нее.
Нет сомнения, что период петербургского брожения, который можно назвать «искусом», пережитым мыслью Пушкина, ранее бы кончился для него, если бы тогда существовало какое-либо серьезное литературное направление, которое обыкновенно понуждает людей собирать свои силы и ставить задачи для их деятельности. Но эпоха живых, горячих литературных споров, мы уже сказали, кончилась, и на арене русской печати не стояло никакого вопроса. Место Карамзина, как основателя школы, оставалось пусто с 1815 г., когда он покинул его для главного своего труда, и было пусто лет десять, когда его занял сам Пушкин. Мы уже видели, чем занимались журналы, отчасти связанные с литературными обществами; но и те, которые могли назваться независимыми, носили на себе не менее плачевный беллетристический и критический характер. «Вестник Европы» Каченовского, например, бесспорно был лучшим журналом эпохи и оставался первым до самого появления «Московского Телеграфа» (1824). Никто, конечно, не забудет его литературных заслуг. «Вестник Европы», хотя издали и очень робко, но, все-таки следил за развитием конституционных порядков в Польше, за так называемым освобождением крестьян в Остзейских провинциях, печатал заметки о «свободном труде», и сначала даже намекал, в упрек классицизму нашей сцены, на существование великой романтической школы Гете и Шиллера. Он особенно выдался вперед при появлении «Истории Государства Российского» Карамзина, когда первый осмелился отнестись к ней критически и показать возможность другого понимания задач и фактов русской истории, за что и получил от ультракарамзинистов генерическое прозвище «Зоила».
Кстати заметить, что ультракарамзинисты имели, кроме того, очень много скрытных, не высказавшихся противников в публике. При выходе восьми томов истории Карамзина (1818) — этого памятника, с которого собственно и начинается у нас работа общественного самоопределения и самосознания, — труд Карамзина встречен был недоброжелательно не только людьми тайных кругов, но и множеством лиц, имевших претензию на либеральное, независимое развитие. Даже известный анекдот Пушкина свидетельствует о том же. «Историю Государства Российского» называли «придворной историей» и упрекали ее в отсутствии настоящих, исторических приемов для исследования прошлого славян и духа Московского княжества. Ничто, однако же, не показывает так наглядно приниженного состояния литературы тех годов, как обстоятельство, что наружу, в печать и в публику, выходили от противников истории только заметки о формальной ее стороне, а речь о принципах велась втихомолку. Принципы, лежавшие в глубине разноречия между врагами и защитниками «Истории», так и остались под спудом и не дошли до потомства ни в одной печатной строчке. А между тем в них-то и было все дело, потому что относительно археологии, ученого исследования предмета, эрудиции вообще, обе стороны в сравнении с яблоком раздора — с обсуждаемой ими историей, были пигмеи и обыкновенно довольствовались кое-какими заметками, походившими на детский лепет. Итак, сущность спора, по необходимости, состояла в различном определении целей истории, в различном представлении той службы, какую она вообще должна приносить современному обществу, тех ответов, которых вправе ожидать от нее новые поколения в их нуждах и требованиях, а это уже связывалось с развитием политических воззрений и направлений, существовавших в обществе. Вот где было настоящее слово этого спора между враждующими партиями; но ни секретные враги Карамзина, ни явные его приверженцы никогда не затрагивали этого слова в литературе, хотя много занимались им в частной жизни и приватных беседах.
Со всем тем, если проследить все содержание московского «Вестника Европы» в полном его составе за время, которым занимаемся, то общий характер журнала окажется не более важным, чем у его собратов по журналистике, и все дельные его статьи явятся опять чем-то в роде приятных неожиданностей. Подробный список с оглавлений его книжек мог бы представить такой же скорбный лист, смеем выразиться, нашей литературы с 1815 по 1820 г., какой сам сложился у нас из перечня статей «Соревнователя» и «Благонамеренного», уже сообщенного читателю. И «Вестник Европы» наполнялся произведениями, отстоявшими далеко от уровня общего образованная эпохи. «Речь о главных обязанностях молодого человека, вступающего в свет», Гавриила Попова, «О Спорах и Нориках, древних именах Словен», «Отрывок из рассуждения о чистой Математике», «Об отличительных свойствах памятников Египетских и о том, почему знаменитейшие из новейших художников не берут их для себя за образцы», и проч., и проч. Вот что составляло ученый багаж журнала. С беллетристической и художественной литературой было еще хуже, и нет никакой возможности пробегать его переводы, в роде отрывка «Из обозрения степей славного путешественника Гумбольдта», хотя это не представило бы особенного труда, так как отрывок весь на четырех страничках, или перечитывать его мечтательные повести, его ребяческие идиллии, его стихотворения, притчи, басни и аллегории. Все это кажется как будто насмешкой над тогдашней читающей публикой, особенно когда знаешь разнообразие идей, полученных ею от Запада и сравнительную обширность ее образования.