Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Мудрецы — таковы же и в Новом Завете: «книжники», в противовес которым Иисус учил как власть имеющий. Та же борьба и во всей христианской культуре. Для Гегеля звезды на небе столь же мало достойны удивления, как сыпь на теле человека или как бесчисленный рой мух. И он же произнесет как нечто само собой разумеющееся, будто «...в христианстве менее всего (! — А.С.) надлежит нам знать Бога только (? — А.С.) как творческую деятельность, а не как дух...» (3-я лекция о доказательстве бытия Бога. Философия религии, т. 2. М., 1977, c. 355). — «Дух» же на жаргоне германских рационалистов означает познающий разум; ему-то Гегель и жертвует так решительно творчеством...
Мудрецы книги Иова, оскорбляя Творца — тут же, по неизбежной внутренней связи, яростно чернили творение. Теперь пора сказать — пусть несколько отступая в сторону: мудрецы всех времен, хитроумно обходя творческое начало в Св. Писании, даже в богословии делали упор на познавательную деятельность в ущерб творчеству. И они — по столь же неизбежной внутренней связи — вытесняли творческое начало, вслед за изгнанием его из сферы божественной,— уже прямо из жизнедеятельности человеческой.
Дух творчества последовательно изгонялся «духом разумения» из духовной, хозяйственной, общественной жизни людей. По мере отчуждения каждой из этих областей от их единого творческого первоисточника, отдаления друг от друга и замыкания в самих себя,— творческое начало в них постепенно гасло. В итоге сегодня само слово «творчество» ассоциируется едва ли не исключительно с творчеством художественным. И если одни рады здесь увидеть доказательство «несерьезности», поверхностности, ущербности самого творческого начала,— то другие, напротив, разглядят пророчество о назначении художественности («красота мир спасет» Достоевского), разглядят в художественности последние укрепления творческого начала.
Так или иначе, в этой — художественной — области позиции творчества наиболее признаны и прочны, даже по сей день. Потому-то из тысячелетия в тысячелетие нарастающей клевете подвержено художественное творчество со стороны «духа разумения». В особенности — поэзия, чей непосредственно-личностный лирический импульс коренится во всех родах художественности — и которая потому, возможно, всего ближе первоначальной природе творчества как такового.
«Уход» Сократа от поэтов, изощренная цензура в утопии Платона, «много лгут певцы» Аристотеля — вот общественная позиция древних мудрецов на этот счет. И если мудрецы новые стали как будто относиться к поэтам терпимее — то дело лишь в том, что в былой принципиальности не стало нужды. Художественное творчество, прежде всего поэзия, ко времени западно-европейского романтизма уже прочно было загнано в сферу прекрасного вымысла. В этой-то сфере философы отвели поэтам их, ныне свысока признанные, права. Не только общественное влияние поэзии было сведено на нет — но сами поэты, со свойственной художественным натурам повышенной восприимчивостью, развили в себе досадный «комплекс неполноценности» на этот счет. И готовы порой почитать отведенный им угол — каким-то правом на вымысел... Жалкое право: вроде права шута говорить правду сильным мира сего. Правды же сей никто заведомо всерьез не примет.
Подозрительность в отношении к поэтам и поэзии, шире — к художественному творчеству, успела пустить корни и внутри христианства. Это от платоников переняли христиане радикальное отвращение к плоти (сплошь и рядом — и не вполне справедливо — отождествляющееся с подлинно христианским неприятием мирового зла). У платоников же было, применительно к искусству, перенято понятие об «эстетическом» как о плотском, чувственном созерцании. Вот и готов софистический силлогизм — и многие христиане страшатся «демонической» греховности, якобы содержащейся в художественности как таковой.
Художник может и грешить, и кощунствовать (как и чиновник, рабочий — или философ). И, правда, прельстительная сила сообщает художественно выраженному кощунству духовную разрушительность. Не столь давняя эпоха свидетельсвует, как, например, российские поэты-декаденты своей «демонической» безответственностью не только уродовали собственную, Богом им дарованную жизнь,— но и способствовали сгущению той атмосферы духовного беспорядка, в какой и пришлось тогда решаться судьбе России. Но та же недавняя эпоха со всей наглядностью показала: сам этот дух безбожия и бесчеловечности проистекает не из поэзии, не от поэтов — но от людей вовсе других профессий, не в последнюю очередь — от философов-идеологов. Равнодушие к ценностям — вот суть дела; щеголяющий же безответственностью декадент, образ которого столь пугает моралистов, лишь держит нос по ветру эпохи. Если же его дар сообщает аморализму особую притягательность,— то с тем же успехом можно винить и плотницкое искусство в изобретении виселицы. Природа художественного творчества тут ни при чем.
На протяжении тысячелетий делом мудрости было, прежде всего, развести по сторонам основные составляющие творчества в его первоначальном смысле — красоту и мощь, которыми дышит речь Господа из бури. Эстетика рационализма — тот его департамент, который ведает загнанным в угол художественным творчеством, как ведает Церковью особый совет в атеистическом государстве. Эта эстетика неприязненна к мощи, властности, любым «силовым» образам; она отрывает красоту от мощи. (Налицо и противоположная, идеологически роковая крайность: когда мощь отрывается от красоты, ведя к культу животной силы.) Красота в рациональной эстетике устойчиво сопряжена с созерцанием. Эстетические категории в лучшем случае — как у Канта — определены через «незаинтересованное удовольствие». Тем подразумевается, что интерес человека может быть лишь низменно-материальным. Дух, тем самым, лишается какого бы то ни было собственного интереса; живой же, «заинтересованный» человек теряет свои права как духовное существо... Личность как таковая теряет суверенитет, уступая место фиктивному «Я», то есть общему для всех людей органу познания. Потому-то центральная фигура настоящего творчества — творец, автор, художественно активная личность — отодвигается в современной эстетике (и во все больше ориентированном на нее практическом искусствоведении) на задний план.
И вот, обратиться к разговору о поэзии в Библии, вернуться к поэзии Библии — значит разорвать и отбросить эту хитроумно сплетавшуюся тысячелетиями диалектическую цепь. Эту последовательную цепь отчуждений и расчленений, которая тянется за современным представлением о поэзии. Иначе говорить о поэзии в Библии — чревато недоразумениями. Эстет-атеист обнаружил бы в Библии «только» поэзию, и он рукоплескал бы такой поэзии. Богослов-рационалист на тех же основаниях вовсе отказался бы говорить о поэзии в Библии. Однако поэзия Библии — не «только» поэзия. Она не украшение, не иллюстрация мысли, не иносказание. В ее образах, которым отвлеченное обобщение противопоказано, уже выражено то, что имеют сообщить нам богодуховенные авторы. Речь идет не о вымысле, не о фантазии в противовес «научности» — но о творчестве в противовес небытию. Речь идет о сотворении жизни, на которую в бессильной ярости и покушается «дух разумения». Речь вообще идет о мире Библии — мире, которому сам слог современной науки показался бы если не злонамеренностью, то слабоумием. Само слово «поэзия», впрочем, образовано от глагола со значением «творить, делать» в широком смысле. Так что говорить о поэзии в Библии не значит унижать библейского повествования — аллегорические же и рациональные толкования его унижают. Говорить о поэзии в Библии — значит, наоборот, указывать на изначальную природу самой поэзии как на высший род деятельного бытия. И это же значит, с другой стороны, прикоснуться к собственному смыслу библейского свидетельства.
Неизбежно скользящее тут повсюду уподобление человеческого творчества Божественному Творению — навлекает немалую ответственность. Сознавая эту ответственность, не стоит бояться ее — и не стоит названное уподобление затушевывать. Да, несопоставим размах, несоразмерима цена Господнего и человеческого творческого акта. Но ведь Господь создал человека по Своему образу и подобию. Уподоблять — не значит соразмерять. Хотя, подумать только, не стесняются же как раз соразмерять человеческие понятия о причинно-следственном порядке или целесообразности — с Божественными! В чем же искать те образ и подобие? В разумном мышлении? Которое сообщает «разумному» счастливую способность «доставлять пользу себе самому»? Да ведь такого ума-разума в достатке и у зверей. Так что же выделяет человека из животного царства, какой властью наделил человека Господь среди тварей земных?
Творчество дает человеку ни с чем не сравнимую в природе возможность. Человеку дано благодарить Творца за Творение — а не доставлять лишь, как скот, пользу себе самому. Возможность эта, возможность бескорыстной благодарности, прежде и прямее всего осуществляется именно в творчестве. Наделив Адама даром нарекать имена всему земному, Господь тем самым призвал его принять посильное участие в Творении. Человеческое творчество, при всей несоизмеримости было благодарным сопровождением Божественного Творения, было соприродно ему. На каких же еще путях искать образ и подобие Бога в нас?