Алексей Константинович Толстой
Шрифт:
На моих глазах, Ваше величество, лет шесть тому назад в Москве снесли древнюю колокольню Страстного монастыря, и она рухнула на мостовую, как поваленное дерево, так что не отломился ни один кирпич, настолько прочна была кладка, а на её место соорудили новую псевдорусскую колокольню. Той же участи подверглась церковь Николы Явленного на Арбате, относившаяся ко времени царствования Ивана Васильевича Грозного и построенная так прочно, что с помощью железных ломов еле удалось отделить кирпич один от другого.
Наконец, на этих днях я просто не узнал в Москве прелестную маленькую церковь Трифона Напрудного, с которой связано одно из преданий об охоте Ивана Васильевича Грозного. Её облепили отвратительными пристройками, заново отделали внутри и поручили какому-то богомазу переписать наружную фреску, изображающую святого Трифона на коне и с соколом в руке.
Простите мне, Ваше величество, если по этому случаю я назову ещё три здания в Москве, за которые всегда дрожу, когда еду туда. Это прежде всего на Дмитровке прелестная церковка Спаса в Путниках, названная так, вероятно, благодаря изысканной тонкости орнаментовки, далее — церковь Грузинской Божьей Матери и, в-третьих, — Крутицкие ворота, своеобразное сооружение, всё в изразцах. Последние два памятника более или менее невредимы, но к первому уже успели пристроить ворота в современном духе, режущие глаз по своей нелепости — настолько они противоречат целому. Когда спрашиваешь у настоятелей, по каким основаниям производятся все эти разрушения и наносятся все эти увечья, они с гордостью отвечают, что возможность сделать все эти прелести им дали доброхотные датели, и с презрением прибавляют: „ О прежней нечего жалеть, она была старая!“ И всё это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства. Именно духовенство — отъявленный враг старины, и оно присвоило себе право разрушать то, что ему надлежит охранять, и насколько оно упорно в своём консерватизме и косно по части идей, настолько оно усердствует по части истребления памятников.
Что пощадили татары и огонь, оно берётся уничтожить. Уже не раскольниковли признать более просвещёнными, чем митрополита Филарета?
Государь, я знаю, что Вашему величеству не безразлично то уважение, которое наука и наше внутреннее чувство питают к памятникам древности, столь малочисленным у нас по сравнению с другими странами. Обращая внимание на этот беспримерный вандализм, принявший уже характер хронического неистовства, заставляющего вспомнить о византийских иконоборцах, я, как мне кажется, действую в видах Вашего величества, которое, узнав обо всём, наверно, сжалится над нашими памятниками старины и строгим указом предотвратит опасность их систематического и окончательного разрушения…»
Как видим, Алексей Константинович Толстой отнюдь не замыкался в «башне из слоновой кости». Даже в Париже и Дрездене он внимательно следил за тем, что происходит в России.
Крестьянский вопрос был тем полем, на котором происходили и словесные, и юридические, и законодательные битвы. Как всегда, правящая бюрократия, за которой всегда в России оставалось последнее слово, была непоследовательной. За каждым шагом вперёд следовало топтание на месте, а то и незаметный отход на прежние позиции, примером чего была речь графа Виктора Никитича Панина, председателя редакционной комиссии готовящейся реформы, перед депутатами губернских комитетов.
По поводу этой речи А. К. Толстой пишет Болеславу Маркевичу: «Она очень хороша, особенно её конец: „Господа, мои двери вам всегда будут отворены, но, к сожалению, я принимать вас не могу“. Это напоминает мне, как один начальник, принимая меня и ещё несколько человек в комнате, где не было ни одного стула, обратился к нам, делая рукой округлый жест: „Милости просим садиться, господа“».
Кажется, будто это письмо не близкого ко двору поэта, а отрывок из ехидной статьи герценовского «Колокола». Кстати, именно в «Колоколе» речь графа Панина и была напечатана; А. К. Толстой мог только здесь прочитать её.
Свои размышления о прошлом государства Российского А. К. Толстой своеобразно подытожил в стихотворении, представляющем собой как бы диалог Петра Великого и России:
— Государь ты наш батюшка, Государь Пётр Алексеевич, Что ты изволишь в котле варить? — Кашицу, матушка, кашицу. Кашицу, сударыня, кашицу! — Государь ты наш батюшка, Государь Пётр Алексеевич, А где ты изволил крупы достать? — За морем, матушка, за морем, За морем, сударыня, за морем! Государь ты наш батюшка, Государь Пётр Алексеевич, Нешто своей крупы не было? — Сорная, матушка, сорная, Сорная, сударыня, сорная! — Государь ты наш батюшка, Государь Пётр Алексеевич, А чем ты изволишь мешать её? — Палкою, матушка, палкою, Палкою, сударыня, палкою! — Государь ты наш батюшка, Государь Пётр Алексеевич, — А ведь каша-то выйдет крутенька? — Крутенька, матушка, крутенька, Крутенька, сударыня, крутенька! — Государь ты наш батюшка. Государь Пётр Алексеевич, А ведь каша-то выйдет солона? — Солона, матушка, солона, Солона, сударыня, солона! — Государь ты наш батюшка. Государь Пётр Алексеевич, А кто ж будет её расхлёбывать? — Детушки, матушка, детушки, Детушки, сударыня, детушки!(«Государь ты наш батюшка…». 1861)
В славянофильском кругу это стихотворение было воспринято с восторгом. Но и широкий читатель увидел здесь прозрачный намёк на злобу дня. Из уст в уста переходили слова: «Палкою, матушка, палкою!», «Детушки, матушка, детушки!».
Однако стихотворение понравилось далеко не всем. Например, Михаил Погодин возразил поэту в статье «Два слова графу А. К. Толстому в ответ на его песню о царе Петре Алексеевиче»: «Правду сказали Вы, что каша, заваренная и замешанная царём Петром Алексеевичем, крута и солона, но, по крайней мере, есть что хлебать, есть чем сыту быть, а попади Карл XII на какого-нибудь Фёдора Алексеевича или Ивана Алексеевича, так пришлось бы, может быть, детушкам надолго и зубы положить на полку…» [50]
50
Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1904. Кн. 18. С. 544.
При первых же слухах о том, что долгожданный манифест об освобождении крестьян будет скоро обнародован, А. К. Толстой срочно выехал из Дрездена в Россию. По пути он не раз слышал разговоры о близкой смуте в связи с манифестом, о необыкновенных происшествиях, являющихся будто бы её предвестием.
Одно из таких происшествий, молва о котором переходила из уст в уста в те дни, А. К. Толстой пересказывает в письме известному либеральному общественному деятелю Николаю Фёдоровичу Крузе:
«Орловской губернии Трубчевского уезда в деревне Вшивой Горке пойман был управляющим помещика Новососкина, из мещан Артемием Никифоровым — дикий генерал, в полной форме, в ботфортах и с знаком ХХХ-летней беспорочной службы. Он совсем отвык говорить, а только очень внятно командовал, и перед поимкой его крестьяне, выезжавшие в лес за дровами, замечали уже несколько дней сряду, что он на заре выходил на небольшую поляну токовать по случаю весны, причём распускал фалды мундира в виде павлиньего хвоста и, повёртываясь направо и налево, что-то такое пел, но крестьяне не могут сказать, что именно, а различили только слова: „Славься, славься!“ Один бессрочно отпускной, выезжавший также за дровами, утверждает, что генерал пел не славься, славься! а просто разные пехотные сигналы. Полагают, что он зиму провёл под корнем сосны, где найдены его испражнения, и думают, что он питался сосанием ботфорт. Как бы то ни было, исправник Трубчевского уезда препроводил его при рапорте в город Орёл. Какого он вероисповеданья — не могли дознаться. Один случай при его поимке возродил даже сомнение насчёт его пола; а именно: когда его схватили, он снёс яйцо величиною с обыкновенное гусиное, но с крапинами тёмно-кирпичного цвета. Яйцо в присутствии понятых положено под индейку, но ещё не известно, что из него выйдет».
Чем не сюжет для какой-нибудь из «сказок» Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, например «Дикого помещика»!
Предчувствия оправдались. Вот что происходило в Красном Роге — как следует из письма А. К. Толстого Болеславу Маркевичу:
«Несколько слов по поводу манифестаи впечатления, произведённого им… Весьма жаль, что манифест так длинен и так невразумителен в части, обращённой к крестьянам. Я читал им его сам (помимо священников) в трёх разных деревнях. Они, что вполне естественно, ничего не поняли, но как будто поверили моим объяснениям и вообще вели себя весьма прилично: не было ни пьянства, ни отказа работать и т. д. Каково же было моё удивление, когда я узнал, что в одной из этих трёх деревень они сместили старосту и десятникови что они собираются сместить моих лесничих и всё это под тем предлогом, что (как они утверждают между собой) священник и я читали им фальшивый манифест! По счастию, новые объяснения с манифестом в руке и уговоры привели их в порядок. Вот вам образчик того, что может случиться, если помещик не сохранит присутствия духа. Положения, служащие, так сказать, дополнением к манифесту, столь пространны и столь сложны, что чёрт ногу сломит, и я не сомневаюсь, что во многих местах крестьяне сочтут их чем-то апокрифическим».
В этом же памятном для России 1861 году наконец-то произошло долгожданное увольнение Алексея Константиновича Толстого с придворной службы. Ему предшествовало очередное письмо поэта царю:
«Ваше величество, долго думал я о том, каким образом мне изложить Вам дело, глубоко затрагивающее меня, и пришёл к убеждению, что прямой путь и здесь, как и во всех других обстоятельствах, является самым лучшим. Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре; знаю, что каждый должен в меру своих сил приносить пользу отечеству, но есть разные способы приносить пользу. Путь, указанный мне для этого провидением, — моё литературное дарование, и всякий иной путь для меня невозможен. Из меня всегда будет плохой военный и плохой чиновник, но, как мне кажется, я, не впадая в самомнение, могу сказать, что я хороший писатель. Это не новое для меня призвание; я бы уже давно отдался ему, если бы в течение известного времени (до сорока лет!) не насиловал себя из чувства долга, считаясь с моими родными, у которых на это были другие взгляды. Итак, я сперва находился на гражданской службе, потом, когда вспыхнула война, я, как все, стал военным. После окончания войны я уже готов был оставить службу, чтобы всецело посвятить себя литературе, когда Вашему величеству угодно было сообщить мне через посредство моего дяди Перовского о Вашем намерении, чтобы я состоял при Вашей особе. Мои сомнения и колебания я изложил моему дяде в письме, с которым он Вас знакомил, но так как он ещё раз подтвердил мне принятое Вашим величеством решение, я подчинился ему и стал флигель-адъютантом Вашего величества. Я думал тогда, что мне удастся победить в себе натуру художника, но опыт показал, что я напрасно боролся с ней. Служба и искусство несовместимы, одно вредит другому, и надо делать выбор. Большей похвалы заслуживало бы, конечно, непосредственное деятельное участие в государственных делах, но призвания к этому у меня нет, в то время как другое призвание мне дано. Ваше величество, моё положение смущает меня: я ношу мундир, а связанные с этим обязанности не могу исполнять должным образом.