Алина, или Частная хроника 1836 года
Шрифт:
(«Как все повторяется в этой жизни!» — подумалось все же ей.)
Кабинет, однако, был пуст. В камине дрова трещали, на столе вздрагивал огонек свечи. Кинжалы на ковре над тахтой — смешная воинственность в угоду моде! — мерцали, точно усеянные звездами. Однако ж орудия мщения и убийства показались отчего-то ей не смешны в комнате этого человека…
«Что я знаю о нем? — подумала Алина. — И в чем он, собственно, виноват?..»
Она подошла к столу и вдруг рассмеялась тихо: у свечи лежал точно такой же, как у нее, раскрытый «журнал»! Широкие листы его заполняли ровные, четкие, точно у писаря, строки.
Могла ли Алина не заглянуть?..
«Что ж, наше дельце вертится и принесет, кажется, много смеху. Додо написал ему, и Бобо с Лукашкою вроде тоже. Я и не знал, что мой Серж умеет так долго злиться! О, он человек умный, то есть опасный. Это подарок судьбы, что он мой друг…
А моя-то женушка — святая душа! Кажется, она по уши влезла в нашу интригу с пиитой. Серж мне все говорит, чтобы я ее опасался, — но боже мой! — как же, бывает, хочется ее подурачить, позлить, поинтриговать ее «умненькую» головку!.. Серж прав: чтобы жизнь занимала нас, нужны только цель и интрига; и я рад, что играю этой гордой девчонкой, как пешкой.
А ведь дельце чуть было не сорвалось: пиита взыграл и вызвал Красавчика на дуэль! Его Жакоб чуть было не умер со страху. Думаю, и Красавчик (хотя, говорят, он из дерзости смел) — на этот раз он тоже в штаны наделал. Еще бы: всему конец! Жакоб метнулся к пиите, дуэль отложили. Жакоб заставил Красавчика сделать предложение этой желтенькой швабре, этой Катрин. Пиита теперь торжествует: в глазах света Красавчик — трус и подлец, от пули под венцом схоронился. Серж по секрету сказал мне, что невеста давно, еще с лета, от Красавчика брюхата. Ай да Красавчик! На все руки мастер. А теперь вот и замарался! Да Госпожа Министерша умна (хотя это ее Серж, конечно же, надоумил): весь вечер сегодня талдычила всем, что этой своей женитьбой Красавчик честь поэтши спасал. Кто ж посмеет Мадам не поверить? Красавчика любят все, пиита у многих уже в печенках. Теперь выходит, что пиита — рогач и дурак, а Красавчик — прелесть, рыцарь. Но самый смелый из всех — Бруннов, конечно. Это он первый написал диплом рогача пиите, — Жакоб многим нашим еще предлагал, но отказывались. А чего бояться-то было? Бруннов хотел, во-первых, Госпоже Министерше потрафить, а во-вторых, говорил мне Серж, он и сам на пииту имеет зуб. Тот его в Одессе еще по-всякому донимал. Конечно, Бруннов начальство любит больше себя. Или, вернее, ему страшно приятно уничижаться (тоже ведь род сладострастья), — о, сей далеко пойдет! Да и мы, многогрешные, на обочине, даст-то бог, не останемся…
Что до пииты, — он всем осточертел, даже и государю. А уж как им обласкан раньше был… Глупый, пустенький человек, — можно ль плевать против ветра?..»
У двери скрипнул паркет. Алина вздрогнула, подняла глаза. Базиль, усмехаясь всем круглым своим лицом, смотрел на нее.
Не говоря ни слова, Алина прошла мимо: с шутливой угодливостью муж в двери посторонился.
Заметы на полях:
«Император Александр II сказал как-то: «Теперь дело о Пушкине ясно. Следы ведут к Нессельроде». В связи с этим некоторыми пушкинистами была выдвинута гипотеза, что непосредственным сочинителем текста «диплома рогоносцев» стал секретарь канцлера Нессельроде барон Бруннов, будущий посол в Лондоне и давний недруг Пушкина. Существует также мнение, что Пушкин получал «дипломы рогоносцев» и после 4 ноября, т. е. была организована настоящая планомерная травля поэта» (А. Б. Старостин, «Загадки Пушкина»).
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
«27 ноября, пятница. Сегодня открыт после ремонта новый Большой оперный театр. Он очень красив, — вернее, роскошен. Прежнее убранство его (голубой бархат и позолота) стало еще пышней: голубое заменили красным… О чем я пишу, однако? Неужли так важно, какого цвета теперь барьер моей ложи? Я все сбиваюсь на частности, боясь рассказать о главном. Между тем журнал мой надежно спрятан. И все-таки я страшусь? — Увы!.. Гордость не дает мне увериться в истине, может быть, очевидной: я боюсь этого человека!
Да, я боюсь Базиля; со всей своей ничтожностью, пустотой он способен на любой поступок, но не как злодей, который злом своим наслаждается: этот развлекается без всякого понятия о добре и зле. Не сомневаюсь: он любого отравит из одной любознательности! Теперь-то ясно вижу я, что кроме простого расчета карьеры в его ухаживании за мной было также и детское любопытство, — и наверное, также тщеславие гнусного, порочного существа, не способного ни на чувство, ни даже на плотское увлеченье (вероятно, природа лишила его и этой награды!).
Он так глуп, что наедине смотрит на меня смеющимися, намекающими глазами. Точно теперь я такая же заговорщица, такая же участница их мерзкой игры!
Мне остается молча страдать, — страдать до припадков нервических, один из которых случился со мной сегодня в театре.
Однако все по порядку, — порядок может ведь успокоить, как уверяют. Давали «Жизнь за царя», новую оперу господина Глинки. Это опера патриотическая, то есть на сцене лапти и зипуны, а в зале весь свет и Двор. Спектаклю шумно рукоплескали; первыми поднялись в царской ложе. Дядюшка наклонился ко мне и важно сказал (впрочем, человек светский, он при сем улыбался): «Запомните этот день: родилась новая, русская опера!» И ушел представлять толстого месье Глинку их величествам.
Музыка его шедевра показалась мне, впрочем, скучной. К тому же вид зипунов и онуч живо напомнил мне деревню, этих бедных крестьян, а также моего ветреного папа и его Анфису (по слухам, стопудовую медно-красную, вечно пьяную нынче дуру).
Ах, женщине с сердцем мудрено в России быть патриоткой!..
Последний акт показался мне впрямь несносен. К тому же в театре было так душно, так еще пахло краской, что голова моя закружилась. Я закрыла глаза, но тотчас же их открыла, — однако все преобразилось вокруг и странно, и страшно! Пламя сотен свечей вытянулось, превратившись в множество трепещущих яростных пирамидок, пурпур и золото стен стали, точно жидкие, колебаться. Я чувствовала уже, как звезды мерцают сквозь потолок, — а голым моим плечам стало вдруг знобко, точно на них дохнул весь мрак космоса иль Аида…
Виденье исчезло, опера продолжалась. Но я уже была не в силах смотреть на кривлянье на сцене; я стала пристально, чрез лорнет, обводить знакомые лица в ложах. Я делала неучтивость, но мне было не до того: я точно с другой планеты вернулась сюда сейчас!
Наверно, припадок мой продолжался, потому что все лица также ужасно преобразились. Я видела напротив себя мадам Нессельроде с желтой усатою головой, похожую в своих алых перьях на хищную, дико-злую птицу. Рядом был ее карлик муж, сверкавший звездами, словно Млечный путь, — но боже мой! Я ясно видела, что и сам он морская звезда с тысячью дрожащих щупалец, с ехидным розовым клювом и с какими-то пудреными цветами в прозрачном черепе вместо мозгов!..
Рядом возвышалась могучая челюсть барона Бруннова, который показался мне крупной зубастой лошадью пегой масти, а зубы у него были черные и желтые вперемешку, как шахматная доска. И этот его гибкий бордовый язык, раздвоенный на конце! Он вылетал изо рта Бруннова поминутно, словно некое тело, отдельно живущее в его массивной, как шлем, голове.
В остальных ложах все были какие-то мартышки, слоны в мундирах и пеликаны, и скелеты с гусиными шеями и париками на зелененьких черепах…
«Я схожу с ума!» — мелькнуло тотчас же в голове. Сердце замерло: казалось, я лечу в какую-то темную, снежную, безнадежно глухую пропасть…
Я все же взглянула на царскую ложу. Увы, здесь было всего два лица, хотя людей свиты теснилось куда как больше. Но лишь два остроносых и бледных немецких лица с выпученными глазами белели на золотистом и черном фоне как бы древесной кроны. Тел, однако же, не было вовсе, — только сиянье бликов да эти пронзительные лица, точно обозначенные двумя ударами топора.
И так во всех ложах, — одни ужасающие химеры! Лишь в одном месте увидела я лицо человека, — продолговатое, нежно-розовое, с пепельными кудрями над высоким и бледным лбом. Классически ясное, прекраснейшее лицо, — это был, скорее, лик античного какого-то полубога. Только тонкие каштановые усы, как две присосавшиеся к верхней губе пиявки, портили бы этот чем-то властно влекущий облик, — но они лишь придавали ему живое, веселое и вызывающе-дерзкое, какое-то беззаботное выражение! И все же нечто роковое и обреченное было в этом одиноко-прекрасном лице.
Почувствовав мой до неприличия долгий взгляд, д'Антес вздрогнул, точно кто-то прикоснулся к нему внезапно. Но тотчас же рассмеявшись, он что-то сказал, наклонившись, желтой дипломатической мартышке подле. Впрочем, то, кажется, был его отец…
(В этом ужасном состоянии внутреннего прозрения я не смела взглянуть на дядюшку, тетушку и Базиля, — от ужаса я, наверное, закричала б!..)
Тут хор вдруг грянул, опера завершилась. Все встали хлопать. И только тогда посмела я взглянуть в ложу, где, говорили, был бедный Пушкин. Увы, — там оставалась лишь прекрасная Натали! Улыбаясь как-то беспомощно, застенчиво, полудетски, она раскрывала и закрывала свой кружевной белый веер почти в такт овации, сотрясавшей весь этот зал».
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Мы точно знаем, что в середу 2 декабря 1836 года д'Антес и Катрин Гончарова, уже в качестве жениха и невесты, явились в салоне Карамзиных. Всем петербуржцам этот день запомнился, однако, ужасной погодой с дождем и снегом и вздувшейся, почти черной Невой, швырявшей волны свои за парапеты набережных. Пушкин в тот день все жаловался на озноб, называл местный климат «медвежьим» и на словах и в письмах твердил одно: «На юг, на юг!»
Лишь поздно ночью стало ясно, что наводнения не будет: ветер подул восточный, сухой и холодный.
Алина сидела в ту ночь у Жюли в дальней, глухой круглой комнатке, где помещался лишь огромный диван с горами подушек и арабский столик о девяти резных ножках. Алина склонила локоны над столиком, вглядываясь в большую хрустальную сферу, что льдисто сияла возле свечи в высоком подсвечнике. Пламя свечи едва освещало эту комнату в темных коврах и Жюли, что в черном халате, мерцавшем серебряным галуном, откинулась на подушки. Однако и огонька свечи Алине было довольно, чтобы увидеть в хрустальной сфере нечто такое, отчего она вдруг ахнула, отшатнувшись.
— Ты чуть волосы себе не зажгла! — воскликнула Жюли невольно.
— Неужли все это правда, все это будет, Жюли?! — вскричала Алина.
— Кто тебя заставляет верить? — пожала Жюли плечами. — Я ведь предупреждала: гадать опасно. У меня всегда голова болит после… Конечно, это и грех, — однако ж что тебя там напугало?
— Он на снегу лежит, — все лепетала Алина в страхе. — Потом приподнялся, — и упал снова… Ужасно!..
— Ты его любишь!
— Я?!
Впрочем, и своему дневнику не смогла Алина доверить разговора с великим поэтом, который она имела вчера на бале у Хитрово. Пушкин вдруг подошел к ней и сказал напрямик, что за год она изменилась, что в лице ее есть теперь что-то загадочное, — мистическое, возможно… Алина вздрогнула: откуда может он знать о странном ее виденьи в театре? Однако же он смотрел на нее так, точно видел насквозь; он стал шутить весело, зло и страшно. Алина смеялась, но ей все казалось, что по голым ее плечам бегают ледяные, жгущие блошки. Ей вдруг страстно захотелось этого человека, — она смешалась…
— Вы знаете всех моих врагов (нет, — он сказал: «всех этих»!) наперечет, и вы добры. Однако же не мешайтесь: это мое лишь дело!
И отошел от нее резко, без объяснений.
Алина как потерялась. А ночью Пушкин приснился ей, отчего-то огромный, холодный, темный, — ровно какой металлический. Он приближался к ней, как-то странно — словно и неживой — переставляя негнущиеся, точно из меди, ноги. К тому же он смотрел поверх Алининой головы. Она поняла, наконец, что Пушкин ее сейчас раздавит. Алина бросилась в сторону, вдоль какой-то быстро мелькавшей своими острыми прутьями бесконечной и черной, однако же кружевной решетки. Но решетка вдруг стала одной огромной, как дом, волной и нависла над Алиной еще страшнее, чем даже Пушкин.
Алина ахнула — и в холодном поту проснулась. Но проснулась она отчего-то в низком бревенчатом домике. За стенами страшно выла метель, Пушкин в алой атласной, точно огнями ходившей, рубахе сидел на лавке возле стола. Он был похож на цыгана просто до неприличья. Черный, страшно кудрявый, он скалил яркие зубы и тянул к Алине когтистую руку с грубой, дешевой рюмкой, наполненной чем-то мутным.
При этом Алина вдруг поняла, что сама она совсем, совсем уже без одежды…
«Итак, я люблю человека, который один есть живое лицо в нашем ничтожном свете! Он кажется уже очень не молод, лицо его точно изрезано следами многих страстей, он (отмечу и это!) уже лысеет, увы… Он одевается небрежно; он резко, вызывающе-нервно хохочет. У него длинные ногти фата, — он бывает дерзок до безобразья. Он… Однако же я чувствую теперь его даже с другого конца залы, — я точно жду его этой дерзости! Жюли называет это все магнетизмом. Она уверяет, что мне на роду написано любить великого человека, — и любить безнадежно! Ах, лишь бы не казаться смешной самой себе с этими снами, — с этой головной болью утрами, с этим сердцебиеньем каждый раз, когда мы выезжаем: встречу ли я его, будет ли он?.. Странно: я, верно, все-таки слишком понимаю безнадежность моего чувства, — я даже к жене его не ревную! О, право, она кажется мне чем-то совсем неземным; однако же как счастлива она должна быть!..
Между тем вокруг все без конца повторяют тупую, бездушную остроту князя Вяземского Петра, будто Пушкин обижен на д'Антеса за жену, что тот за ней больше уже не ухаживает. Барон и впрямь остерегался смотреть на нее голодным, страждущим зверем, — но остерегался недели три, не больше. Базиль вчера проболтался, что теперь обе Дездемоны (оказывается, в известном кругу баронов и впрямь так называют!) были напуганы государем: с месяц назад ему стало известно их низкое поведенье. Однако ж он взял с Пушкина слово не драться с д'Антесом ни при каких обстоятельствах: правительству ни к чему весь этот скандал. Теперь у сладостных Дездемон развязаны руки: им во что бы то ни стало нужно смыть позор за устранение от дуэли. И вот уже все повторяют, как заведенные, с явным и тайным злорадством то, что слышала я еще месяц назад от мадам Нессельроде: д'Антес вовсе не испугался, — он лишь пожертвовал собой ради спасения Натали! И вот жених Катрин снова смотрит на мадам Пушкину влюбленным волком, — теперь намеренно и злорадно!..
Между прочим, у Базиля явилось в последние дни какое-то непонятное мне (уж не ревнивое ли?) желание делиться со мной своими наблюдениями (или, вернее, своим знаньем всей интриги, — возможно, из первых рук!). Вчера, когда возвращались мы с придворного маскарада, он подтвердил, что д'Антес вовсе уже не влюблен в мадам Пушкину; больше того, — он взбешен этим ужасно невыгодным, дурацким вынужденным браком и с удовольствием мстит теперь Натали, марая ее честь беспрестанными разговорами о своей величайшей жертве; он марает и бесит и самого льва, у которого царь вырвал когти этим обещанием не мстить без него обидчику. Какая все это низость, господи!.. И еще: я положительно презираю мужа, — однако ж могу ли я пренебречь комментариями его? Они сейчас мне просто необходимы!»
— Дорогая, ваша дружба с графиней Юлией становится притчею во языцех. Не скрою, она и мне вредит, и нам всем, — размеренно-тихо говорил Сергий Семенович. — А этот ваш мистицизм новомодный, — он не очень пристал молодой и замужней даме…
Все еще очень красивое бледное лицо дядюшки со множеством тончайших морщинок на подбородке и возле похожих на нитки губ вздрогнуло вроде нервно, однако это только карету на повороте чуть занесло.
— Да-да, Алина, стоит подумать ведь и о нас, которые вас взрастили! — поддержала его тетушка, но глазки ее в набрякших мешочках век забегали, а черные букли под током из пышных розовых перьев затрепетали, точно были свои, а вовсе не накладные.