Американская пастораль
Шрифт:
Изнасилование заразило его кровь, и ему никогда не избавиться от заражения. По его кровеносной системе текли их запахи, руки, ноги в разных видах, волосы, штаны. И звуки — удар тела о землю, ее крики, ритмичный стук в тесном пространстве. Мерзкий лающий звук, испущенный мужиком в момент оргазма. Его мычание. Ее плач. Изнасилование заполонило сознание, вытеснив все остальное. Она, не ожидая беды, безбоязненно выходит из дому, сзади на нее нападают, хватают, швыряют на землю. Ее тело в их распоряжении, только одежда защищает его — одежду они срывают. Между ее телом и их лапами — ничего. Они в ее теле. В узкой полости ее тела. Грубая сила, с которой они проникли в нее. Рвущая сила. Выбили зуб. Один мужик был психически больной. Он сел на нее и выпустил кучу кала. Эти сволочи всю ее изнасиловали. Они говорили на иностранном языке. Хохотали. Они исполнили все свои извращенные желания. Один делал, другой ждал. Она видела, как второй ждал своей очереди. Она была абсолютно беспомощна.
Он тоже беспомощен. Человек рвется действовать, доходит до неистовства, до умоисступления — как раз тогда, когда он лишен малейшей возможности сделать хоть что-нибудь.
Ее тельце в кроватке. Ее тельце в ванночке. Ее тельце, когда она пытается устоять у него на животе. Пузичко, виднеющееся между штанишками и рубашонкой, когда она, исполняя ритуал встречи его с работы, виснет на нем. Ее тельце, когда она подпрыгивает и летит к нему на руки, безоглядно доверяя себя его отцовскому объятию. Абсолютное обожание несет к нему это летящее тельце, кажущееся совершенным, законченным произведением в миниатюрном исполнении, наделенным всей прелестью миниатюры. Тельце, которое она словно быстренько накинула на себя, как платье, только-только выглаженное — нигде ни морщинки. Непосредственность, наивная свобода, с которой она обходится со своей наготой. Какую волну нежности это поднимает в тебе. Ее босые ножки как лапки маленького животного. Новенькая, еще не сношенная пара гладеньких лапок. Маленькие хваткие пальчики-коготки. Длинные тонкие ножки. Выносливые ножки, самая мускулистая часть ее тела. Розовые трусики. Линия между ее детскими ягодичками, попка, неподвластная гравитационной силе, у маленькой Мерри явно принадлежащая «верху», а не «низу». Нигде ни грамма жира. Внизу живота как будто тонким острием прочерчена линия соединения изящно выкроенных лепестков, которые в нужный момент круговорота времени раскроются и превратятся в оригами женского детородного органа. Восхитительный пупок. Пропорциональное туловище. Какая гибкость позвоночника! Костяные гребешки вдоль спины — как клавиши маленького ксилофона. Анатомически выверенная реберная клетка. Где-то в ее глубине дремлют, ожидая пробуждения, еще не начавшие набухать грудки. Страсти, которые со временем вырвутся на поверхность, еще блаженно, блаженно дремлют. И все-таки шея говорит об уже формирующейся женщине — это проглядывает в соединении позвонков, в нежном рисунке скользящих вниз линий. Лицо. Ее сокровенная суть. Это лицо не пребудет с нею всю жизнь, однако несет на себе печать ее будущего. Мета, которая исчезнет и все же будет проглядывать даже и через пятьдесят лет. В детском лице еще не угадывается грядущее. Видна только свежесть. Она так недавно вступила в свой жизненный цикл. Ничто еще не устоялось, но могучее время уже энергично взялось за работу. Очертания черепа мягки. Выпуклость недооформившегося носа — все-таки нос. Цвет ее глаз. Белейшая белизна белков. Прозрачная голубизна. Безоблачные глаза. Все безоблачно, но глаза особенно; они как вымытые окна, за которыми пока нечего рассмотреть. Умудренность едва намеченных бровок. Уши — кружочки кураги. Нежные. Так и съел бы. Ушки, которые всегда старше ее. Ушки, о которых никогда не скажешь, что им только-только четыре года, и в то же время почти такие же, как и когда ей было четырнадцать месяцев. Почти невероятная тонкость ее волос. Их удивительно здоровый вид. Рыжинка, делавшая их тогда больше похожими на материнские, чем на его; ощущение, что они словно освещены огнем и впитали в себя запах целого дня. Беспечное и безоглядное растворение в его объятиях. Кошачье доверие к всесильному большому папе, с которым не страшно. Оно так велико, что своей безоглядной доверчивостью пробуждает в нем инстинкт защитника своего детеныша, инстинкт настолько пронизывающий весь его организм, что, вероятно, напоминает те чувства, которые — по ее рассказам — испытывала Доун при кормлении грудью. Вот дочка подпрыгивает, оказывается у него на руках, прижимается к нему — и он ощущает, что близость их абсолютна. Но в то же время пропитана уверенностью, что он не заходит чересчур далеко, что этой опасности не существует, что безграничная свобода и безграничное удовольствие, которые он испытывает, сродни тем узам, что связывали Мерри с Доун, когда та прикладывала малышку к груди. Это правда. Это неоспоримо. И он, и она были частью гармонии. Такой чудесной гармонии. Что же случилось с этой чудесной девочкой? Она заикалась. И что? Что в этом такого ужасного? Что все-таки произошло с этим абсолютно нормальным ребенком? Или приходится допустить, что такоекак раз и случается с чудесными, абсолютно нормальными детьми? Чокнутые такого не делают — а нормальные делают. Ты опекаешь, защищаешь их, а защитить-то, оказывается, невозможно. Не опекать — непереносимо, и опекать — непереносимо. Все непереносимо. Ее враждебная автономность была чудовищна. Самое что ни на есть страшное в этом мире затянуло в свой омут его ребенка. Уж лучше бы это изумительно выточенное тело никогда не появлялось на свет божий.
Он звонит брату. Джерри не тот брат, у которого можно найти утешение, но что делать? Когда тебе требуется утешение, у тебя всегда не тот брат, не тот отец, не та мать, не та жена, — так что учись обходиться самоутешением, живи и утешай других. Но сейчас ему необходимо передохнуть от этой ноши, ему нужно, чтобы груз надругательства вынули из его души, иначе оно добьет его. Он не может смириться со случившимся, и он звонит единственному брату, который у него есть. Будь у него еще брат, он позвонил бы тому. Но брат у него один — Джерри, и у Джерри только один брат — он сам. И Мерри — его единственная дочь. И у нее только один-единственный отец. И это не обойдешь. Как тут ни крути, ничего в этом раскладе не изменишь.
Пятница, половина шестого. Джерри в своем кабинете осматривает послеоперационных больных. Но да, может поговорить. Больные подождут. Так что случилось?
При первых же звуках голоса Джерри, резко-самоуверенного, с ноткой нетерпения, он понимает: толку от этого разговора не будет.
— Я нашел ее. Я только что от Мерри. Она в Ньюарке. Рядом. Снимает конуру. Я был у нее. Что она пережила, на кого она похожа, как живет — ты не можешь себе представить, даже отдаленно. — И он начинает рассказывать, безостановочно, стараясь дословно повторить все, что она говорила о своих скитаниях, о том, как жила и что с ней стало, — рассказывает, потому что хочет, чтобы все это уложилось в его собственной голове, хочет найти всему этому место в своем сознании, хотя в его сознании не в силах уместиться даже та тесная конура, в которой она живет. Рассказывая о том, как ее дважды изнасиловали, он с трудом сдерживает слезы.
— Все? — спрашивает Джерри.
— Что?
— Если это все, то скажи, что ты собираешься делать. Что ты собираешься делать, Сеймур?
— Я не знаю, что тут можно сделать. Это она устроила взрыв у Хэмлина, из-за нее погиб Конлон. — Язык не поворачивается сказать и о трех жертвах в Орегоне. — Это все сделала она.
— Да конечно, она. Черт. Мы же так и думали. Где она сейчас, в этой своей конуре?
— Да, там ужасно.
— Так иди и забери ее оттуда.
— Не могу. Она не пойдет. Просит оставить ее в покое.
— Плевать на ее просьбы. Садись, кретин, в машину, поезжай и вытащи ее из этой чертовой конуры за волосы. Усыпи ее. Свяжи. Только увези оттуда. Послушай, ты в шоке. Я не считаю, что самое главное в этой жизни — сохранить семью, но ты так считаешь. Так что езжай и забери ее!
— Не выйдет. Я не могу тащить ее силой. Это гораздо сложнее, чем тебе кажется. Даже если я стисну зубы и затащу ее в дом — что дальше? Можно храбриться и действовать силой — но что делать дальше? Все это запутанно, слишком запутанно. По-твоему не получится.
— Только по-моему и получится.
— Она убила еще троих. Она четырех человек убила.
— К черту всех четырех! Что с тобой? Ты пасуешь перед ней, как всю свою жизнь пасовал перед отцом и вообще перед всем на свете.
— Ее изнасиловали. Она свихнулась, она помешанная. Это видно с первого взгляда. Ее дваждынасиловали.
— А как оно могло быть иначе? Чему ты удивляешься? Ее и не могли не изнасиловать. А теперь выбирай: или оторви задницу от стула и иди за ней, или ее изнасилуют в третий раз. Ты ее любишь или не любишь?
— Как можно задавать такой вопрос?
— Ты вынуждаешь задать его.
— Не надо, только не сейчас; не добивай меня, не отнимай остатки сил. Я люблю дочку. Больше всего на свете.
— Как вещь.
— Что?
— Как вещь — ты любишь ее, как вещь. Так же ты любишь свою жену. Господи, хоть бы когда-нибудь до тебя дошло, почему ты поступаешь так, как поступаешь. Знаешь почему? Хотя бы догадываешься? Потому что боишься произвести плохое впечатление! Боишься выпустить зверя из клетки!
— О чем ты говоришь? Какого зверя? Что за зверь? Нет, настоящего сочувствия он и не ждал, но чтобы так набрасываться? Почему он накинулся на него, не потрудился даже притвориться, что сочувствует? После того, как он все рассказал и теперь Джерри знает, как все обернулось — в тысячу и тысячу раз хуже, чем они думали.
— Знаешь, что ты такое? Ты тот, кто вечно все сглаживает. Вечно сдержан. Умрешь, но не скажешь правду, если она, по-твоему, кого-нибудь заденет. Всегда готов к компромиссу. Всегда бесконечно прекраснодушен. Всегда и во всем видишь светлые стороны. Воспитанный. Терпеливый. Само олицетворение благопристойности. Мальчик, никогда не нарушающий моральный кодекс. Общество говорит «надо», ты — руки по швам и — «есть!». Благопристойность, приличия. Приличиям обычно плюют в морду. За тебя плюнула твоя дочь. Четверо убитых, говоришь? Нехилая критика на благопристойность.
Если он бросит трубку, то сразу же останется совсем один в том коридоре, за спиной парня, который ждет своей очереди после другого, уже навалившегося на Мерри; он увидит все, чего не хочет видеть, узнает все, что невыносимо знать. Не может он сидеть и снова и снова прокручивать в голове всю эту историю. Если он бросит трубку, он никогда не услышит, что скажет Джерри, когда закончит говорить все то, что ему почему-то нужно сказать, — про зверя. Какого зверя? Джерри не набрасывается, это его всегдашняя манера вести себя, он со всеми такой — Джерри есть Джерри. Таким уродился. Мы с ним живем по-разному. Брат — а будто и не брат вовсе. Я запаниковал. Это паника. Я позвонил самому неподходящему человеку. Этот парень зарабатывает на жизнь, орудуя ножом. Излечивает, орудуя ножом. Вырезает гнилое. Я сломлен, со мной случилось то, с чем никто справиться не может, а для него это очередной больной, и он прикидывает, как вонзить в меня нож.
— Я не выродок, — говорит Швед. — А вот ты выродок.
— Нет, ты не выродок, это точно. Ты все делаешь правильно.
— Не понимаю. Ты произносишь это, как оскорбление. — Швед даже рассердился. — Что дурного в том, чтобы поступать правильно?
— Ничего. Ничегошеньки. Но только твоя дочь всю жизнь расшибает об это лоб. Ты прячешься за ширмой, Сеймур. Ты никогда не раскрываешься. Никто не знает, что ты на самом деле. Вот об это она и бьется — о твой фасад. О твои чертовы нормы. Посмотри хорошенько, как лихо она расправилась с твоими нормами.