Анатомия Луны
Шрифт:
Я не отвечаю ничего, словно этого вопроса и не было.
– Тогда я, последняя скотина, тебя нарисую… – бормочет Сатанов, шарит по щуплой груди, но на груди только свитер с прожженной пеплом дырой. Ни карандаша, ни бумаги при нем нет.
А Борис уже тяжело взбирается на стол. Выход на авансцену жизни пьяного Бориса ужасен. Он ревет:
– Бумагу и карандаш гению!
Кто– то из девиц вдруг приносит и то и другое. Безумные идеи этих мудаков всегда материализуются. Сатанов все– таки щупает меня – за подбородок. У него прохладная и легкая рука, точно лапка воробья. А потом смотрит и рисует. Через десять минут Гробин, морща и без того бугристый лоб, с интересом рассматривает набросок. Борис до посинения в пальцах сжимает стакан и выдыхает перегар. Он мог бы заполнить ложбины Альпийских гор парами абсента – так мощно он дышит. А Сатанов, откинувшись на спинку стула, смотрит в потолок, задрав куцую бороденку. И вдруг они, все трое, пьяными голосами, безбожно не попадая в ноты, начинают петь что– то из Боба Дилана. Песню, похожую на рев бегемотов.
Тогда– то и подошла к нашему столу Ольга. В тот вечер она была одета по– простому. Растянутая кофта до бедер, черная юбка из шерсти, шаль на плечах. Усталое лицо. Бледные, без помады губы. Лишь брови все такие же – разлетающиеся, изогнутые брови яркой суки. Поманила меня пальцем и увела в заднюю комнату чайханы.
Оранжевое пятно света от настольной лампы. Ноутбук и бутылка шотландского виски на столе. Озабоченная Ольга хмурит брови и матерится.
– Опять будет бой с латиносами, – с досадой говорит она. – Эти гребаные ублюдки не успокоятся, пока не превратятся в калек.
Берет со спинки стула пальто и бросает мне.
– Это тебе, подарок. Бери, а то подхватишь пневмонию. – Она прислушивается к шуму за дверью и, захлопнув крышку ноутбука, уходит урезонивать напившихся живописцев.
Пальто из черного драпа. Оно должно облегать женщину, как футляр – виолончель. Но я не женщина. Я рыжеволосая хрупкая банши, и этот футляр мне велик – он бесконечно тянется до самых лодыжек. И рукава придется подвернуть. Я держу пальто в руках. У меня на лице глупая улыбка. Господь притаился совсем близко, в складках тяжелой жаккардовой шторы, заботливо глянул на меня.
Гробин пишет – меня, ворон на дереве, банки со скипидаром. Ежедневное упражнение, тренировка пальцев, чтоб не отвыкли. Потом вытирает кисть и ходит из угла в угол, спотыкаясь о тубы с краской и грунтованные холсты на подрамниках. Гробин не находит себе места. Гробит дергает себя за флибустьерскую бороду.
А я лежу на матрасе и смотрю в потолок. Я ничем, совсем ничем не могу помочь ему. Господь отмахивается с Марса: сами, сукины дети, сами.
– Я не могу ничего, – рычит Гробин, раскачиваясь из стороны в сторону. И вдруг натягивает вязаную черную шапку, сдвигает ее на затылок и убегает вон из квартиры – до вечера бродить по промозглым декабрьским улицам, курить дурь с бомжами в арках подворотен, мимоходом греть руки у костров в мусорных баках, крошить ботинком едва схватившуюся ледяную корку на лужах, мучительно ловить что– то близкое, но неуловимое, как пятна света на подкладке закрытых век. Он вот– вот прорвется. Он уже на пороге. Еще шаг – но в какую сторону? Где оно, твою ж сучью мать? Он, как слепой крот, не видит, но чует, его дразнит и зовет смутная тень образа и цвета.
Гробин, что мы будем есть? Кто меня защитит от всех этих ублюдков, Гробин? Что мне делать, если у меня будет ребенок от тебя? На все эти вопросы нет ответов. Он сам дитя – сутулое бородатое дитя, одержимое щетинистыми кистями, холстами, растворителями и красками.
Мы поскандалили с ним смертельно, до неистовства и ненависти, до кровоподтеков, удушения и выдранных из бороды клочьев. Из– за тарелки риса.
Я всегда накладываю рис в тарелку и хожу из угла в угол. Я всю жизнь ем на ходу. И в этот четверг я, само собой, не изменяю привычке. Все идет своим чередом, жизнь, моя мудацкая жизнь, потихоньку возвращается в русло, я вхожу в транс, меня перестает качать от края до края, я брожу по комнате с тарелкой риса, как с тибетской чашей, и, как тибетский монах, погружаюсь в равнодушное созерцание всемирного дерьма. Но тут вмешивается провидение – я спотыкаюсь о бутыль со скипидаром. Как на грех, Гробин не завинтил ее крышкой. Драгоценная жидкость растекается по полу, впитывается в пыльные щели и ложбинки из– под выдранных дощечек паркета.
– Ло, я тебе столько раз говорил, ешь сидя! – Он отбрасывает кисть в угол.
Мои ноздри раздуваются, у меня напрягаются мускулы души. Это пламя костра рвется, подхваченное зимним ветром. Все, к чертям собачьим. Я не могу так больше. Меня достал этот ветер, эти гнилые бесконечные сумерки, арктический холод промозглый, костры в мусорных баках, все эти гребаные таджики, индусы и латиносы, весь этот квартал, похожий на босховский ад, у меня в печенках сидят эти его драные, провонявшие табаком свитера, его скипидар, уайт– спирит, льняное масло, эти кисти, и щетинистые, и колонковые, и облезшие – он даже такие не выбрасывает, они валяются у него по всей квартире. В задницу все! В задницу всех ублюдков на свете! И я запускаю тарелку с рисом ему в голову. А он роняет меня на пол, и мы боремся, как ахеец с троянкой – не на жизнь, а на смерть. И когда он, придушив меня, уже задирает мою юбку, я тянусь к его чертовой флибустьерской бороде и пытаюсь выдрать из нее пригоршню шерсти. Это не помогает. Мне ничто не помогает. И мне приходится, посылая грязные проклятия в глухой космос, выдержать мощные толчки его ярости. Ярость так безмерна, что не может быть долгой. Она длится несколько секунд и неожиданно иссякает. Он ослабляет хватку. Я спихиваю его с себя. Хватаю пальто и ботинки, выбегаю вон, мчусь по темным лестничным пролетам и уже на улице обуваюсь, накидываю пальто и, размазывая по лицу слезы и сопли, бреду куда– то.
Мразь хлюпает у меня под ботинками. Мразь летит с ночного неба. Желтые пятна фонарей расплываются. Из-за угла выныривает половинка человека. Он уродлив, как Тулуз Лотрек, и даже хуже, у того хоть были ноги, а у этого они оттяпаны по самую мошонку. Нижняя его часть замотана в черный полиэтилен, и этот обрубок человека, опираясь на руки и раскачивая свое туловище, как маятник, скачет по мразотной слякоти, окунаясь в нее своим полиэтиленом. Должно быть, давно отморозил себе все яйца. Он так мал, что можно его взять под мышки, поднять и отнести в подворотню, укрыв от ветра и мрази. Но мне не хочется его поднимать. Только не сейчас. Сейчас мне хочется его пнуть – как кожаный мяч, пусть он улетит с тротуара на проезжую часть, прямо в чертову лужу. Как древним кельтам, мне хочется гонять по этим лужам отрезанные головы своих врагов. А их у меня до кучи. Целый мир.
Какие– то живущие в местных подворотнях суккубы с желтыми сучьими глазами и кошачьими позвоночниками наслали на меня проклятие – иначе и не объяснить, как я оказываюсь в районе пирсов. В моей голове черные смерчи рвут все нейронные связи. Как я здесь, почему, откуда… Что это все такое? Почему такой пронизывающий ветер? И куда теперь? Я иду по открытой всем ветрам набережной. Мои мокрые щеки так замерзли, что вот– вот покроются льдом.
На углу обшарпанного здания с громоздкими колоннами четверо сидят на перевернутых ящиках. Курят. В железной бочке полыхает оранжевый костер, сбиваемый порывами ветра на запад, в сторону залива. Этот негреющий огонь и эти бородатые люди, одетые многослойно – в шваль свитеров под кожаными регланами, – словно вышли из средневековых миров Брейгеля Старшего. Когда я прохожу мимо, они вдруг встают и следуют за мной. Под желтой мутью фонарей и ветром мне мерещится групповое изнасилование и мой труп, выброшенный в темную холодную реку. Я вижу единственный припаркованный в этот час у пирсов грязный пикап. Инстинкт самосохранения включается в моих программных настройках, и я ускоряю шаг. Я почти бегу к этому пикапу. Шаг, второй… пятьдесят третий… И вот я уже хватаю за рукав высокого парня в черном бушлате, что стоит у пикапа.
– Спаси… – этим охрипшим словом я пытаюсь объяснить хоть одной живой душе всю бездонную глубину средневекового кошмара. Он оборачивается, и с его лица мгновенно сходит блуждавшая в уголках рта улыбка. Может, его поражают мои полные нездешнего ужаса глаза, а может, у меня на щеках и впрямь лед… Он смотрит и, похоже, не знает, что мне сказать. Четверо бородатых все ближе. Он машет им рукой. Они ему в ответ. Бородатые проходят мимо. Я расцепляю пальцы и отпускаю рукав бушлата. Боженька– пересмешник, опять ты подшутил надо мной.
– Эй, так тебя спасать или нет? – Теперь уже он хватает меня за рукав и не дает уйти.
Непредсказуемо, как осадки из туч, включается моя веретеновидная извилина, та, что отвечает за распознавание лиц и душ. У него резкий подбородок, большие красивые губы и насмешливые желто– карие глаза, а главное – его соломенные волосы отдают рыжиной. Во всем этом я почему– то не чувствую опасности и потому, сумасшедшая, киваю:
– Да.
– Ну хорошо, – соглашается он и запускает руку в карман бушлата.
Говорят, взмах крыла бабочки может вызвать ураган на другом конце света. В моем случае бабочка взмахнула крылом где– то между Тибетским нагорьем и дельтой Ганга. Именно там какая– то индусская женщина завернула в лист с дерева тендурини пригоршню магии вперемешку с травяной пылью и все это перевязала красной нитью. Получилась тонкая индийская сигарета – биди. Совсем не с табаком. Та самая проклятая биди, с которой все началось.
А может быть, все началось гораздо раньше. Когда сперматозоид бабочки– однодневки соединился с яйцеклеткой моей матери. Слепилась зигота – комок сплошного неуемного любопытства. Старинный марсоход, ныне заметенный песками рыжей планеты, был назван Curiosity – «Любопытство». Ева сорвала яблоко из чистого любопытства. А я из любопытства подошла ближе, чтобы рассмотреть то, что он вытащил из кармана. Нечто, похожее на тонкую коричневую палочку ванили. Биди. Та самая.