Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна
Шрифт:
Я молчала. Он стал называть какие-то коминтерновские фамилии, вроде как подсказывая или напоминая мне, я запомнила только две – Эрколе и Черномордика, потому что другие были, наверное, не столь знакомы. Потом как-то настойчиво и по многу раз стал называть фамилии, которые я знала всегда, всю жизнь, твердо, как свою: Степу Коршунова, Бронича, Восканяна, Мандаляна, Шуру Брейтмана и Алешу Столярова. Имен он не называл – только фамилии и, называя, смотрел в бумагу у себя на столе – как будто читал. Я молчала. Он снова все повторял свои вопросы и как-то постепенно стал называть только Алешу и Шуру. Он спрашивал, когда они были у нас вместе. Называл какую-то дату – праздничную, вроде ноября или мая. Я молчала. Вдруг он вскочил из-за стола и, стоя у противоположной стены (стоящий он был маленький – ниже меня), начал кричать…
Я переложила саквояж из одной руки в другую, потом стала держать его обеими руками перед собой. Я перестала дрожать. Мне было нестерпимо жарко. Меня все давило: валенки, пальто, платок, который лежал под ним горбом. Я почувствовала, что по шее и между грудей у меня течет пот и деньги неприятно колют кожу. И тут я сказала: «Я не знаю ничего, я маленькая». Тогда он приблизился ко мне и, размахивая перед моим лицом своим листом, заорал: «Маленькая, маленькая, вымахала верста, идиотка, идиотка, идиотка». Эту «идиотку» он еще несколько раз повторил уже спокойней, садясь на свой стул. Потом он рылся в каких-то бумагах, не глядя на меня, довольно долго. Потом сказал: «Вот молчишь, а если бы мы быстренько поговорили, то твоим мамочке и папочке было бы лучше».
Пока он молча сидел за столом, я не испытывала к нему никаких чувств, даже злости. Я устала стоять, и саквояж оттягивал руки, хоть и был нетяжелый. Но когда он сказал «мамочка» и «папочка», я прямо вся взорвалась внутри и готова была броситься на него – бить саквояжем, царапать, кусать зубами. Но тут вошел тот прежний военный и сказал «идем». Мы шли по тому же коридору. Я думала «куда», а еще больше «скорей бы». Мне вдруг ужасно захотелось спать. Мы спустились по лестнице и прошли через какой-то небольшой вестибюль. Кажется, не тот, через который вошли. К двери. Военный сказал: «Иди». Я толкнула дверь и оказалась на улице. И растерялась. Я ждала чего-то другого. Что я останусь там, у них!
Я сразу перешла на другой угол. Посмотрела на дверь, из которой вышла. Вокруг. Город был чужой, темный, пронзительно ветреный, такой, что мокрые волосы на шее под платком и белье сразу стали ледяными. Какой дорогой идти? Их было три: по Литейному и Невскому, по Шпалерной, по Неве. Я выбрала Неву. Через Литейный я почему-то переходила тихо, почти на цыпочках. Он был совершенно пуст – такой длинный, пустой, страшный коридор. Шагом и озираясь, как вор, я дошла до набережной, а когда повернула, то меня охватил еще более сильный, прямо сшибающий с ног ветер. Я сделала несколько шагов озираясь. И побежала. Сначала все еще боясь, но потом страх ушел, и я бежала, бежала. Было скользко, и раза два я упала. Потом опять бежала уже по мостовой. На Марсовом я свернула на Халтурина и там только пошла шагом. Город был пустой – ни милиционеров, ни дворников, ни простых людей – и беззвучный: только мои шаги да ветер. Потом я услышала негромкий шум машины где-то сзади. Ее огни показались в конце улицы. Мне опять стало страшно. Я снова побежала. За мостиком у Лизиной канавки (как она официально называется?) я оглянулась. Машина остановилась посередине улицы. Может, у дома, где когда-то жили Оцупы, куда меня водили в нелюбимую группу? Может, к ним?
Батаня, как будто ждала, открыла мне дверь почти сразу, как я нажала кнопку звонка. Она была с виду спокойна, хотя я поняла, что она не надеялась, что я вернусь. Каля тоже встала на мой звонок. Я все рассказала им, хотя рассказывать было нечего. Спать мне не хотелось. Вообще, похоже, я была возбуждена и радовалась чему-то. Чему? Батаня обычным своим голосом сказала: «В школу сегодня (уже было сегодня) не пойдешь. Ложись спать».
Когда я пришла, Батаня сразу посмотрела на часы. Было начало четвертого. Значит, все это продолжалось только три часа. Мне показалось – прошла вечность.
Через два или три дня в то же время тот же военный пришел снова. Опять мы с Батаней волновались, но меньше. А Егорка, который проснулся и встал, дрожал, молчал и в передней при военном прижался ко мне. Я собралась еще быстрей, ведь саквояж так и стоял собранным. Все было похоже, только фамилии тот называл всего две – Столярова и Брейтмана. Я молчала. Он без конца повторял свое «быстренько», о папе и маме не упоминал. Подолгу молчал и что-то писал, а я все стояла со своим саквояжем.
Домой я возвращалась другим путем. Я бежала по Литейному и потом шла по Невскому. Было светло. Шел снег. Около многих домов дворники сгребали его. На меня внимательно смотрели. Я смутно догадывалась, что они думают обо мне плохое. Не то плохое, что на самом деле есть, а другое. Было неприятно. Но страшно не было. Когда я вошла в свой «парадный» подъезд, я подумала, что хорошо, что у нас больше нет швейцара, а то он тоже думал бы про меня плохое. Что будь он в то время, то видел бы и военного, который за мной приезжал, и все понял бы – до этого я тогда не додумалась.
10-й класс, Ленинград, 1939 г.
Еще через несколько дней военный приехал снова. Тот, который допрашивал, был какой-то взъерошенный, открывал и закрывал ящики своего стола, что-то искал в своих шкафах. Он задавал мне вопросы, не глядя на меня и совсем не ожидая, что я заговорю. Потом почему-то спросил, что я все хожу со своим баулом. Слово «баул» показалось мне обидным. Я сказала, что это не баул, а саквояж. Он несколько раз повторил «саквояж», разделяя слово на два «саквояж». Потом снова стал кричать:
«Идиотка, молчальница, идиотка». Потом спокойно: «Значит, так – ни Брейтмана, ни Столярова мы не знаем». Он почему-то сказал «мы». «Хорошо, так и запишем, что ты их не знаешь – Брейтмана и Столярова», и вдруг нехорошо выругался. Я тогда слов этих не различала, не знала, но что произнесенные им и есть они – эти самые, поняла. И почувствовала, что краснею. А он, увидев, что я краснею, засмеялся как-то плохо и, вроде как передразнивая, сказал: «Маленькая, маленькая. Идиотка ты большая и все понимаешь. Бляди вы все». «Сам ты блядь», – подумала про себя я. На самом деле – это был первый раз, когда я нехорошо выругалась, а что это было не вслух, а про себя – значения не имело. Я выругалась!
Пионервожатая, Ленинград, 1940 г.
Домой я опять бежала по Неве, так было быстрей. И пустынная набережная была лучше, чем Невский с дворниками и их липучими взглядами.
За три дня до Нового года, поздно вечером, пришел военный, уже другой, и принес Кале повестку, что она должна в 72 часа выехать из Ленинграда в Катта-Курган. Я стояла рядом с ней, когда она расписывалась в ее получении, а он отбирал у нее паспорт. Этот военный на меня даже не взглянул. А утром приехал из Москвы Севка – начинались школьные каникулы. Мы вместе стояли в очереди Кале за билетом, помогали ей складывать вещи. Покупали елку. Украшали ее. Егорка ходил за Севкой по пятам, и Наташка тоже тянулась к нему. Вечером 31-го мы проводили Калю. Потом я накрывала на стол и укладывала Наташку спать. Потом встречали Новый год. Из Москвы приехал Мика Обуховский, пришли девочки. Мы танцевали. Был праздник. Ночь с 37-го на 38-й год. Было самое страшное время – наше и всей страны.
А второго мы с Севкой поехали в Москву делать передачи – по 50 рублей, больше ничего. Я на «А» и «Б» – папе и маме, а он только на «Б» – маме… (Стр. 192–196).
Очередь в Бутырскую тюрьму – передача маме. Очередь в Лефортово, потом на Лубянку (меня подводит память, и я не помню, какая из двух этих тюрем была первой) – передача папе. Сунуть в окошечко 50 рублей (теперь это копейки), дрожа от страха, что не примут – нет паспорта – он будет только в 16 лет, а еще больше – от страха, что их там уже нет. И каждый день по пути из школы пронзительный миг надежды, что мама дома. Так страстно, как в это время, я любила маму только в последние месяцы ее жизни. В марте 1938 года передачу папе не взяли и нитка связи с ним – эти 50 рублей, которую я почти физически ощущала ладошкой, оборвалась навсегда.