Ангел, летящий на велосипеде
Шрифт:
Больше всего Мандельштама привлекали те времена, когда быть писателем - значило быть пророком.
Именно с этим связано его отношение к любым попыткам устроиться в новой жизни.
Когда кто-то из его знакомых начинал жаловаться, он чуть ли не вопил сдавленным голосом:
– А Будда печатался? А Христос печатался?
Или говорил этак покровительственно:
– Вы слишком большое значение придаете станку Гуттенберга.
Случалось ему делать и специальные заявления:
– У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива.
– Процитируем еще раз. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу…
Нельзя сказать, что у него не было оснований чувствовать себя представителем дописьменной цивилизации.
Подобно бродячим проповедникам, Мандельштам трудился на ходу. Вместо того чтобы сочинять за столом, он перебегал из одного угла комнаты в другой.
К тому же, время от времени, Осип Эмильевич говорил нечто странное.
Мы уже упоминали о том, что он мог спутать вещи, очевидные для любого школьника. Да еще и настаивать на этих нелепостях, буквально требовать признать свою правоту.
Конечно, это была своего рода подсказка, тайный шифр. Не мог же поэт прямо сказать, что истории Медеи и Пенелопы ему известны не из книг.
Не сразу великие сюжеты обретают величие. Прежде они существуют в качестве молвы, передаваемой из уст в уста.
В этих случаях автором может считаться едва ли не каждый. Кто-то неточно пересказал, другой не так понял. Один приуменьшил, его собеседник - преувеличил.
Словом, наш современник - «человек эпохи Москвошвея» признавался в самом сокровенном.
Помните египетскую жрицу Варвару Матвеевну Баруздину?
Так вот и поэт некогда находился в толпе, в которой плещутся, вывариваются, рождаются на свет Божий важнейшие новости греческого государства.
Если Будда и Христос - писатели, то перед кем тогда расстилает его брат белоснежные скатерти?
Мандельштама так и подмывало это благолепие превратить в прах.
Не без тайного удовольствия он намечал план действий и представлял поведение будущих жертв.
«Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, - провозглашал он, - я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в дом Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда».
Помимо обязательного для всех полицейского чая, некоторым полагалась ссылка.
Это, так сказать, персональное наказание, за особые заслуги перед литературой.
«А я говорю - к китайцам Благого, в Шанхай его…, - торопил расправу автор «Четвертой прозы».
По этой фразе можно догадаться, что же произошло.
Был удобный поместительный дом Александра Ивановича Герцена. Вот где «ощущение личной значимости» казалось само собой разумеющимся.
И вот этого дома нет.
И «ощущения личной значимости» нет.
«Александр Иванович Герцен!.. Разрешите представиться… Вы как хозяин в некотором роде отвечаете…
Изволили выехать за границу? Здесь пока что случилась неприятность…
Александр Иванович! Барин! Как же быть?! Совершенно не к кому обратиться!»
Вот что такое этот Шанхай. Теперь всякий растворен во множестве ему подобных. Это прежде уважали права личности, а теперь поклоняются коллективу.
Конечно, Осип Эмильевич жалеет не о бывшем особняке Герцена, но о завершении целого периода русской словесности.
Для того, чтобы в этом убедиться, надо опять перелистать Мандельштама.
Вот-вот, нашли: в статье о французском писателе Пьере Гампе говорится, что Максим Горький «…«босяков» посадил в почетном углу барского дома русской литературы».
Восстановив пробел, мы проникаем в подсознание поэта и с удивлением слышим нечто совершенно невообразимое.
Подобно ломовому извозчику, Мандельштам ругает своих коллег.
– Голь перекатная!
– шумит он.
– Босяки!
Как мы помним, поэт не ограничился этими определениями. На следующем витке движения своей мысли он еще добавил стакан полицейского чая и удар палкой по голове.
Человек, неизменно предпочитавший мысль действию, все-таки смог осуществить кое-что из своего плана.
Произошло это в издательстве писателей в Ленинграде, в непосредственной близости от улучшенного его братом быта Клуба литераторов.
В апреле 1934 года Мандельштам в присутствии свидетелей дал пощечину Алексею Толстому.
Это, конечно, совсем не то, что он описал в «Четвертой прозе», но некоторое представление о скандале все же возникало.
Если приблизиться к пчелиным сотам или муравейнику, то сразу начнется переполох. Так же заволновались писатели после этой пощечины. Незамедлительно появились люди, готовые к мести.
– Выдайте нам доверенность на формальное ведение дела, - кричал известный романист.
– Мы сами его поведем!
Оба эти события - и описанное в «Четвертой прозе», и произошедшее на самом деле - что-то явно напоминают.
Уж не знаменитый ли разгром в квартире критика Латунского? В ту страшную и веселую ночь летели стекла, качалась люстра, жалобно звенели струны рояля.
Кажется, Булгакову пригодилась не только идея разгрома, но и сопутствующей ему ссылки. Как это у Мандельштама? «А я говорю - к китайцам Благого, в Шанхай его». Эту интонацию можно услышать в словах Азазелло о бедном Степе Лиходееве: «Я это и говорю… Разрешите, мессир, его выкинуть ко всем чертям из Москвы».
Впрочем, что ж тут странного? Михаил Булгаков и Осип Мандельштам - соседи по московскому писательскому кооперативу на улице Фурманова. Каждому из них ничего не стоило заглянуть к другому по какой-нибудь надобности: нет ли у вас хлеба до завтра? есть ли у вас свет?
В любом доме с удовольствием обсуждают соседей, а в писательском - больше других.
В апреле тридцать четвертого года только и судачили, что об этой пощечине. Большинство считало поступок истерической выходкой, но кое-кто многозначительно отмалчивался.