Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

РЕМОНТ УНИВЕРСИТЕТА

Повесть

I

Врачи продолжают уверять, что диагноз самый безобидный и к апрелю меня выпишут. Мне мнут живот, искололи все вены и каждое утро исправно дают градусник. Лечащий врач, дабы усыпить мою бдительность, пускает в ход все свое женское обаяние и на утренних осмотрах щебечет со мной о своих домашних делах, о погоде и телевизионных программах. Со стороны, наверное, кажется, какая идиллия! И я охотно поддерживаю игру и, задирая рубашку, пересказываю университетские сплетни, анекдоты, словом, веду себя, как и подобает с молодой красивой женщиной.

Но, словно гончая собака, я все время на взводе и ловлю на ее лице хотя бы тень сознания, что я обречен. Куда там! Она жалуется, что подруга продала ей сапоги и она влезла в долги, что у сынишки двойка, и создается впечатление, будто она подсаживается к моей постели отдохнуть и перевести дух, а я не больной с дурными подозрениями, а хоккеист с переломом или директор треста, сбежавший в больницу, чтобы отоспаться и прийти в себя.

Однажды я все-таки сказал своему доктору: «Давайте начистоту. У меня что-нибудь неблагополучное?» И она так искренне удивилась, вздохнула с таким разочарованием во мне как в собеседнике, что на два дня, пока не выветрилось впечатление от ее игры, я воспрял. Увы, я очень податлив на всяческие вегетативные возбуждения, в том числе и на то, что в добрые старые времена называлось вдохновением. Достаточно солнечного утра, стихотворной строчки, чтобы сделать меня теленком на лугу. И вот два дня я строил планы, оповещал знакомых, что выписываюсь, после чего был срыв. Я провел ужасную ночь, полную диких предчувствий. Передо мной вдруг возник коридор, похожий на тот, по которому меня везли в палату. И я с дрожью подумал, что этим все кончится. Прямой коридор — и все. Дальше просто вакуум, растворивший в себе те сгустки сознания, которые для меня были деревом, солнцем, лесным дождем. И, что самое страшное, нельзя никуда свернуть. Я ставил градусник, задирал рубашку, сплетничал об университетских коллегах и в то же время шествовал по этому коридору, ощущение прямизны которого было для меня мучительной пыткой.

Утром я поднял бунт, ворвался в ординаторскую и противным тонким голосом стал обвинять лечащего врача в жестокости, в том, что со мной играют в прятки, стал требовать, чтобы меня выписывали под расписку. Точнее, это был не бунт, а истерика. Меня уложили, дали успокоительное, и, засыпая, я вспомнил университет, кафедру и ту историю, которая со мной приключилась…

По роду своих занятий я близок к изящным искусствам, но, человек без предрассудков, не боготворю их и, если мне низко сидеть, подкладываю том Шекспира или Байрона. Шедевры минувших эпох не заслоняют от меня того, что произведено на свет моим многострадальным временем. Иногда я чувствую, что какой-нибудь портрет или натюрморт моего любимого Кончаловского мне дороже всех итальянских мастеров, вместе взятых. Аполлоны, Лаокооны со змеями, мадонны, к стыду моему, вызывают у меня непреодолимую зевоту. Я мог бы холодным умом оценить в них пропорции и совершенство линий, но что мне в них, если на Лаокоона я, худая жердь, которому и утюг-то поднять трудно, ничем не похож и зовут меня Петром Петровичем.

Когда наш брат, городской домосед, начинает испытывать неумеренный восторг перед античной гармонией и пропорциями, я ему не верю, и мне его жаль, признаться. Искусство с ним, под боком, на привокзальной станции метро, когда из предместий и рабочих поселков везут цветущую черемуху; или над весенним оврагом с клокочущей талой водой, а он, бедняга, ищет его за тридевять земель.

Я, например, живя в нашем городе сорок лет, остаюсь далеким ото всего античного. Гнев Ахилла для меня такой же миф, как и Троянская война и все в этой истории. Я гневаюсь не больше пяти минут, и с меня достаточно: ноет затылок и нужна таблетка. Но зато я во всех оттенках пережил то, что, ручаюсь, не могли чувствовать никакие греки. Знакома ли им тоска, для меня наиболее полно выражающаяся в электрическом свете, горящем днем? За окном пасмурно, слякотно, моросит, и в четыре нужно зажигать свет. Это страшней галер, поверьте. Настоящий ужас не в землетрясениях и обвалах, а в самом простом: в комнате с лампочкой. Сколько всевозможных философий, созданных великими умами, возникло из болезненного ощущения плохой погоды, когда кошмар однообразия сплющивает, словно давильный пресс, и вы становитесь тяжестью для самого себя, неким подобием камня, который вам же надо нести.

И нигде, уверяю, будни не обладают такой мистической силой, как в большом городе, среди многоэтажных домов, бетонных эстакад и чахлых деревьев.

От тоски спасает меня одно — университет, работа. Я возглавляю кафедру, числюсь во всяких комиссиях и подкомиссиях, словом, дел хватает. В эту стихию я погружаюсь с самозабвением и администрирую со страстью. Умею бывать грозным, настаивать, дипломатничать, правда, на науку времени остается мало, но кое-что из-под пера моего все же выходит. И что любопытно! При моем не слишком восторженном отношении ко всему классически античному по манере письма я… маленький классик, что ли. До смерти люблю всякие академические приемы и реверансы, когда пишу о Полонском, о Фете, об Аполлоне Григорьеве, и говорят, что у меня яркое полемическое перо. Я молчаливо соглашаюсь с этим, как закоренелый эгоист, в поступках которого каким-то чудом усмотрели любовь к ближнему. Я согласен быть кем угодно, раз это делает меня полезным для окружающих. Ведь я же ничем не жертвую, и, избави бог, если бы окружающие посягнули на мое право иметь собственную манеру, — я бы и думать забыл о пользе, требуя свое. Мне нравятся мои опусы, и, ставя точку, я удовлетворенно потираю руки, находя в них все то, что восхищает меня у классиков. Поэтому я не сомневаюсь, хороши ли мои писания. Конечно, хороши: вот кстати вставленное французское словцо, вот редкая цитата, вот язвительная профессорская острота, завершающая строгий ученый каданс. Все приведено в законченный вид, уравновешено друг с другом, и что же еще?!

Беру я перо и ради хлеба насущного. Когда мне надо произвести на свет очередную мелочь-однодневку, я строю кислые мины и выставляю себя до крайности несчастным. Но это лукавство. Мне предпочтительнее чувство подневольного раба, на которого взвалили тяжелый крест, чем признание своей ничтожной мизерности, ведь я, изображающий брюзгу, на самом-то деле, как сорока чужого птенца, цепко схватываю любую добычу и доволен, тщеславен, горд необычайно. Бывает, тема навязана занудная, мертвая, материал тяжелый, словно сырой кирпич, я же внутри сияю. Меня не гнетет, что создал-то я за эти часы сущую мелочь, но изо дня в день творить что-то великое я не в силах. Через себя не переступишь, да и зачем?! Самочувствие после таких трудов праведных превосходное, я бодр, мне интересно жить. Хотя и немного странно, что, маленький классик, я обитаю в двенадцатиэтажной блочной коробке и подо мной до часу ночи гремит метро.

У меня взрослая дочь, которая работает под боком и с которой мы до сих пор прекрасно ладили. И, собственно, что? Мы живем… Хорошо ли, плохо ли, но эту нашу жизнь я, видите ли, особым образом ощущаю. Есть такая категория людей, которые за каждой мелочью, простым сидением на стуле или разговором в лифте умудряются разглядеть жизнь вообще, так сказать, родовое понятие оной. К этим несчастным принадлежу и я. Меня вечно мучит вопрос, наверное, праздный, а живу ли я в настоящем смысле, когда совершаю круг ежедневных привычных дел, просыпаясь утром, раздвигая тяжелые портьеры, глядя на старинный термометр, висящий у нас за окном, и так далее по заведенному кругу. Мне кажется, что жизнь — это отнюдь не все, чем мы заняты, она, как весенняя погода, начинается лишь с некоего деления на термометре. И я всякий миг в предчувствии, в нетерпеливой горячке: вот она начнется, уже скоро, сейчас! Поэтому некоторым будничным вещам я придаю ни для кого не понятную неуклюжую торжественность, словно гоголевский Поприщин, мнящий себя испанским королем. Многих это смешит, но я неисправим, хотя, может быть, они правы и все идет обычным своим чередом.

II

В середине марта мне неожиданно позвонил коллега со смежного факультета, рассказавший о том, что у них умер бездетный старичок преподаватель и после него осталась большая библиотека. По слухам, он будто бы завещал ее университету, но засвидетельствовано это нигде толком не было, и его экономка открыла торги. У факультета на книги не оказалось средств, и вот библиотека, труд целой жизни, распадалась, рассеивалась. Слыша о таких вещах, я всегда горько сетую и вздыхаю, словно и мне уготована участь когда-нибудь распасться и рассеяться вместе с любимыми книгами. Но сделать ничего не могу — вырвать у университетских финансистов незапланированные средства не под силу и более высокому начальству. Поэтому мы с коллегой отправились на квартиру к преподавателю, чтобы купить несколько книг для себя. Пусть лучше мы, чем случайные люди.

Нас встретила та самая экономка, о которой рассказывал коллега, но я не увидел в ней ничего злодейского. Перед нами стояла пожилая опрятная женщина с высоким бюстом и толстой косой, в которую была вплетена черная лента, обозначавшая траур. Узнав, что мы из университета, она ничуть не смутилась и провела нас в профессорский кабинет. Там уже толпились покупатели. На библиотечной стремянке сидел военный, листавший греческих классиков, мальчишки-школьники искали научную фантастику, и какая-то дама спрашивала Дюма. Было странно видеть этих людей здесь, среди привыкших к тишине стен, кресел с обтертыми подлокотниками, над которыми словно еще витала прозрачная тень хозяина, и, взглянув на настольный календарь, я прочел запись: «В среду Митя… Поговорить». Как раз и была среда, но вот не поговорили…

Книжицу я все-таки выбрал, заплатил за нее, и мы с коллегой двинулись к выходу. Хотелось скорее на улицу, на мартовский воздух, но дорогу нам загородил молодой человек, без шапки, в распахнутой охотничьей дохе, из-под которой выглядывал толстый вязаный свитер. «Вроде бы знакомое лицо», — подумал я, ожидая, что последует дальше. Молодой человек уперся рукой в дверной косяк и сказал:

— «И всюду меркантильный дух…» Так… И много наторговали?

Экономка растерянно улыбнулась, и ее полные плечи под черными кружевами кофточки заметно зарозовели.

— Митенька, книги не были завещаны университету, это совсем не так!

— Ай-яй-яй, почтенная женщина, такая преданность дому… Хорошо, что я вовремя успел!

— Митенька, люди подумают, что ты со мной невежлив.

Нам с коллегой понравилось, что молодой человек столь отважно защищает университетские интересы. «Наверное, бывший выпускник, — подумал я. — Но что он делает в этом доме?» Мне стало немного стыдно за лежавшую в портфеле книжку, я решительно достал ее и вновь поставил на полку. Так же, не сговариваясь, поступили мой коллега, дама и военный.

Поделиться с друзьями: