Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Оба стали инженерами, то ли инженерами-строителями, то ли станкостроителями, — забыла я, а то и не знала никогда. Потом построили дом, длинный и низкий, и как только накопят еще немного или ребенок у них родится, так сразу что-то к дому пристраивают. После появления на свет Катарины сад сократился до узкой полоски газона между задней стеной дома и сеткой забора. Гараж закрыл проем между боковой стеной и живой изгородью соседнего участка.

Гуляя по воскресеньям на Шенхольцер-Хайде, я иногда сворачивала в ту улицу, где они жили. О присутствии Клауса можно было догадаться только по исходящему от него шуму — стуку молотка, визгу пилы, а в это время Карин, наряженная в бикини и в синие резиновые сапоги, нагружала тачку садовыми отходами или толкала ее к куче компоста. Позже она сменила бикини на глухой цельный купальник, а в последние годы накидывала поверх него еще и заношенную Клаусову рубашку.

«Все у нас получается!» — любила повторять Карин.

И дети, и дом, а Клаус уже заведует отделом, а сама она работает не больше шести часов в неделю, хотя работу свою очень-очень любит, только ведь и домашние дела кто-то должен делать, а вечером оба хотят отдохнуть. Боясь сглазить счастье своим хвастовством, она стучала по дереву, но ни разу не забыла предъявить мне коллекцию мясистых цветущих кактусов, вот уж легкую руку, на цветы она, мол, унаследовала от матери.

И сегодня у меня в ушах звучит ликующий голос Карин, когда та любому позвонившему выкрикивает в трубку свою фамилию — три, четыре, пять раз в день бодрое: «Людериц!» — словно три этих слога есть триумфальное и нескрываемое от мира завершение предшествующей фразы, смысл которой сводится к тому, что трубку взяла счастливейшая женщина — Людериц.

Каждый год ее ненарушимого супружества, каждое распавшееся супружество у соседей — все сглаживало первоначальные неровности в голосе Карин, но если в первые годы ее победоносный возглас еще был исполнен подлинного счастья, то со временем к нему подметался возбужденный оттенок удовлетворенности, словно для Карин счастье состояло теперь в отмене необходимости его доказывать. А в конце странной эпохи я позвонила Карин с вопросом, где бы мне достать новую ванну. «Людериц», — голос прозвучал треснутым стеклом, без всякого откровения, как-то бесцветно. Как почти тридцать лет она использовала фамилию Людериц в качестве боевого клича о счастье, так теперь та служила ей для сообщения о несчастье: трубку взяла несчастная женщина, Людериц. Сочувствовать я не могла. Случись что-то с ее детьми, заболей она сама смертельной болезнью, — тут бы я ей посочувствовала. Но Клаус полюбил другую, понятно, та моложе, но уж не настолько моложе, и это совсем плохо, а Клаус заговорил о разводе и собирается куда-то поехать с той, новой, — все это я слушала невозмутимо, нет, куда там: безжалостно. Желала ей боли и ран, и даже банальность ее несчастья находила справедливой, но одновременно ее — вот такую, с разрушенной ее цельностью — впервые причислила к себе подобным. Она исхудала до каких-то почти детских размеров и, если смотреть издалека, иногда вдруг напоминала влюбленную девочку посреди школьного двора, пусть даже смятение в ее глазах теперь было вызвано мукой, настигшей ее внезапно и для нее самой состоявшей неведомо из чего.

— Поверь, — сказала она мне, — если бы он умер, мне бы и то было легче.

Вот именно: не привыкла, чтобы ее бросали. Кроме Клауса, она мужчин не знала. Я-то легче с этим справилась бы, она же помнит всю историю с Клаусом-Петером, а потом еще одну, я-то на такие удары натренирована, а вот она, Карин, не рассчитана на несчастье.

Позже, когда Франц мне заявил, что бросить жену не сможет, поскольку та не готова быть несчастной, со мной случилась истерика. А Карин я тогда посоветовала:

— Знаешь, ты пережди немного, — мысленно посылая ее ко всем чертям.

Через полгода по окончании странной эпохи и через несколько недель после встречи c Францем я снова увидела Карин и Клауса. Рука об руку стояли они у витрины «Визерхаверн» на углу Кюрфюрстендам и Кнезебекштрассе. Секунду я размышляла, что пересилит — любопытство или неловкость, ожидавшая меня, обратись я к ним.

— Нет, «Ямаха» выглядит намного лучше, — услышала я голос Карин, проходя мимо.

Они снова стояли в обнимку, как тогда на школьном дворе, и даже если Клаус вернулся только из-за того, что молодую его подругу новая эпоха унесла к иным берегам, он не признался бы в этом Карин, а тем более мне. Вместо того они, должно быть, плели друг другу, что, мол, крах шайки освободителей уже потому благословен, что привел их обоих, Карин и Клауса, туда, где их место — в сложенный ими по кирпичику дом и в сад, где они хотели бы рядом обрести последний приют, когда бы это не запрещалось. Ну так ведь и мне Порой верилось, что Берлинскую стену только ради того и снесли, чтобы однажды утром я, у ног брахиозавра, смогла увидеть Франца.

Думаю, у Карин и Клауса дела до самого конца шли отлично. Эпоха — новая, совсем не странная, жаждущая реального подхода эпоха — приняла их. Я им никогда больше не звонила, а потому и не знаю, какое содержание Карин впоследствии вкладывала в свое «Людериц». Голос у нее звонкий, и звучал он, наверное, не хуже фанфар.

Неожиданную смену эпох каждый понял тогда как сигнал, которого втайне ждал. Одни отдались созерцанию, другие ценой катастрофического слома обрели второе дыхание, — зависело это в первую очередь от характера и особенностей снедавшей их тайной тоски, от того, сохли ли они, заброшенные, в полузабытьи, или сидели на хорошем питании в тихом уголке, охваченные жаждой свободы.

А я встретила Франца.

Мы с Францем сидим среди хищных растений. Франц перебирает струны гитары — то ли сам ее принес, то ли дочка забыла тогда, уезжая.

— Как все это было давно, — выговаривает Франц.

— Да, — подтверждаю я, — как все это было давно.

Мы были еще не стары, когда встретились, по крайней мере, я Франца старым не считала и он меня тоже. Однако и молодыми нас уже было не назвать, в чем и преимущество: нам есть что рассказать друг другу.

— Не помнишь, из чего тогда ботинки делали, после войны? — спрашивал Франц.

— Из винила.

— Верно, винил. Тогда говорили — игелит, — подтверждает он.

И я за ним повторяю:

— Игелит, игелит! А сушеные очистки от картошки ты тоже ел?

— Конечно! — заверяет меня Франц. — Причем по возможности красные, они слаще белых.

Нет, Франц не говорит: «конечно». Про что я говорю: «конечно», про то Франц говорит: «понятное дело», я ведь из Берлина, а он из Ульма.

Именно поэтому после войны солдаты оккупационной армии ему давали шоколадки и жевательную резинку, а мне ничего не давали, ведь Францевы солдаты — американцы, а мои — русские, у них самих ничего не было.

Затем я задаю Францу вопрос, вызывающий у мужчин моего поколения, если они вынуждены ответить на него утвердительно, — а так обычно и бывает — натужный смешок, а именно: вопрос о лифчике, который, раз уж слово названо, всегда описывается в деталях как предмет одежды, застегивающийся на груди, спереди, или сзади, снабженный резинками для чулок и назначенный как девочкам, так и мальчикам, но для мальчиков особенно унизительный. Не забыть мне Гансиковой кожи на ляжках, со вмятинами от застежек, между коротенькими штанинами и коричневыми хлопчатобумажными чулками в резинку, с белыми бельевыми пуговицами для этих самых застежек по краю. Позже Гансику разрешили носить длинные брюки, а мне соорудили атласный, тоскливый, к тому же неудобный предмет дамского белья — так называемый пояс или грацию, причем совершенно было непонятно, способствует ли он грации сам по себе или лишь вкупе с чулками.

Разглядывая свою ногу с развратной розовой резинкой чулка, я часто думала про Гансиковы невинные мальчишеские ляжки и мой ненавистный лифчик, стягивать которым грудь, уже обозначившуюся, мне теперь не велели. Вместо него мать подарила мне бюстгальтер, опять-таки атласный, розового цвета, и тот хоть и оказался до смешного мал, но грудью моей был далеко не заполнен. И все равно мать настояла, чтобы я его носила.

Вот так, наверное, я и вступила во взрослую женскую жизнь.

Франц признался, что и он по крайней мере одну зиму носил лифчик. Правда, его мать, большая почитательница мужественности, — по мнению Франца, она до самой старости сожалела, что родилась женщиной — не стала подвергать единственного сына такому позору дольше, чем того требовала крайняя необходимость.

Обеих своих дочерей она тоже обрядила в розовые или белые пояса для чулок и бюстгальтеры, так на лошадей надевают сбрую. Францу позволили стать студентом, сестер Аннемари и Эрику определили в торговое училище и в лучшую ульмскую школу танцев, где Аннемари, младшая, познакомилась с неким выпускником гимназии из порядочной семьи, спустя полтора года с ним обручилась, а спустя еще четыре года обвенчалась. Эрику отправили в школу верховой езды. После безуспешно прошедшего полугодия мать решилась выделить денег и для теннисного клуба, что впоследствии оказалось напрасной тратой, так как очень скоро Эрика нашла подходящего кандидата все-таки в конной школе — инженера пятнадцатью годами ее старше, преодолевшего сомнения из-за разницы в возрасте и уже через три месяца близкого знакомства попросившего Эрикиной руки.

Поделиться с друзьями: