ЖАНРЫ

Антология черного юмора

Бретон Андре

Шрифт:

Опускаю подробности того, как я смог совлечь с нее последние одеяния — также оказавшиеся на софе — и перебраться в уединенный альков, где она тотчас же позабыла о семье, о свете и возможных пересудах. Жан тем временем взвешивал ее наряды, оставленные на софе вместе с чулками и сапожками, чтобы посредством вычитания определить затем чистый вес моей избранницы.

Впрочем, и та комната, где, опьяненная любовью, она отдавалась наигранным порывам моей страсти (на искренние переживания у меня попросту не было времени), строением своим скорее напоминала реторту. Обитые медью стены делали невозможным всякое соприкосновение с внешней атмосферой, а состав воздуха, циркулировавшего по специальным трубам, подвергался тщательному анализу. При помощь бурлившего в шарообразных аппаратах раствора окиси калия опытные химики ежечасно определяли на выходе наличие углекислоты; помню, некоторые показатели выглядели довольно любопытно — единственное, в них не хватало необходимой для таблицы точности, поскольку мое дыхание, не затронутое нежными чувствами, смешивалось с дыханием Виржинии, влюбленной по-настоящему. Ограничусь лишь упоминанием об избытке углекислого газа во время наших бурных ночей, когда наслаждение достигало поистине предельных величин пароксизма страсти — и, соответственно, цифрового выражения.

Листы лакмусовой бумаги, ловко прикрепленные к изнанке ее одежды, подтвердили мои предположения о кислотной природе пота. Дни и ночи мои были заполнены цифрами — я записывал механической эквивалент нервных сокращений, количество выплаканных слез, химический состав слюны, колебания гигроскопичности волос и различный уровень давления в рыданиях и страстных вздохах.

Особый интерес представляют показания счетчика поцелуев. Прибор этот, моего собственного изобретения, размерами не превосходил тех крохотных коробочек, называемых pratique, что кладут обычно себе за щеку ярмарочные кукловоды, озвучивая реплики героев своего представления. Как только разговор наш переходил к делам сердечным и выдавался подходящий момент, я украдкой помещал вышеозначенный предмет себе между зубов.

До этих самых пор я относился к эпитетам про «тысячу поцелуев», что стоят обыкновенно в конце любовных посланий, с изрядной долею презрения, считая их поэтическими преувеличениями, попавшими в разговорный язык с легкой руки бесталанных стихотворцев, вроде Иоанна Секунда. Так вот, я счастлив предоставить строго научное подтверждение этим безотчетным словосочетаниям, которые так долго почитались моими предшественниками за совершенную бессмыслицу. В течение полутора часов с небольшим мой счетчик показал девятьсот сорок четыре поцелуя.

Однако следует иметь в виду, что наличие аппарата во рту доставляло мне немало неудобств; более того, размышляя о проведенном эксперименте, я вынужден признать, что переживания притворные ни за что не сравняться с истинною страстью — а потому сей показатель может быть с легкостью превзойден людьми, влюбившимися не на шутку. [...]

ФРИДРИХ НИЦШЕ

(1844-1900)

Поразительно, что впервые срочная помощь психиатров потребовалась Ницше как раз после составления следующего ниже восхитительного письма, помеченного 6-м января 1889 года, которое так и хочется назвать высшим проявление лиризма в его творчестве. Юмор, наверное, никогда еще не достигал подобного напряжения — как и не натыкался на столь острые шипы. Все, что ни делал Ницше, было, по сути, призвано укрепить Сверх-Я за счет высвобождения Я и максимального усиления его роли (это и уныние, выбранное по собственной воле, и смерть как разновидность освобождения, плотская любовь как идеально воплощение принципа единства противоположностей: «исчезнуть, чтобы возродиться») — нужно лишь вернуть человеку всю ту мощь, что вложил он когда-то в имя Бога. Возможно, Я суждено попросту сгореть в таком накале страсти (вспомним «Я — это другой» Рембо — так почему у Ницше не могло быть сразу несколько таких «других», из которых он уже мог выбирать, повинуясь мимолетной прихоти и называя каждого своим именем). Совершенно очевидно, что на первый план здесь выходит чистая эйфория, вспыхивающая черным светилом загадочного «подишт», словно откликающегося на «чююдно!» из «Благодарения» того же Рембо, и становится ясно, что все пути сообщения начисто отрезаны. Но сообщения с кем, если все мы, как один, стоим на той же стороне?

«Все прошлые разновидности морали, — утверждает Ницше, — были полезны прежде всего потому, что давали роду человеческому чувство абсолютной уверенности: как только эта стабильность достигалась на практике, планку можно было поднимать выше. Однако продвижение по этим этапам приводило лишь к одному: обезличиванию человечества, ко всем этим гигантским людским муравейникам и пр. Я иду другим путем — стремясь, наоборот, подчеркнуть возможные различия, углубить поджидающие нас пропасти, упразднить понятие равенства и породить новые, всемогущие существа».

Собственно говоря, бред наш кажется бредом всем, кроме нас самих, и безумными великие идеи Ницше всегда почитали именно безликие людишки.

ПИСЬМО ПРОФЕССОРУ

Турин, 6 января 1889

Дорогой господин профессор,

Спору нет, я бы с большим удовольствием преподавал в Базеле, чем был бы Господом Богом, но я не могу подчиниться собственному эгоизму настолько, чтобы пренебречь сотворением мира. Вы говорите, что мы всегда вынуждены чем-то жертвовать, где бы мы ни жили и кем бы ни были. Но я приберег здесь для себя небольшую ученическую мансарду, напротив Палаццо Кариньяно (в котором я, как вам известно, родился под именем Виктора Эммануила) — это, помимо прочих радостей, позволяет мне, не отрываясь от работы, слушать дивную музыку, что играют внизу, в галерее Субальпина. За комнату я плачу двадцать пять франков вместе со столом, сам завариваю себе чай и сам хожу за покупками, страдаю от прохудившихся башмаков и благодарю небо за каждое мгновение, дарованное старому миру, в отношении которого людям всегда так не хватало простоты и выдержанности. Поскольку я обречен развлекать следующие несколько поколений при помощи своих нелепых шуток, я выработал новую манеру письма, во всех отношениях безупречную, весьма приятную и вовсе не утомительную. Почта здесь от меня в пяти шагах, и я сам ношу туда письма, которые адресую всем сколь-либо известным светским хроникерам. Разумеется, самые тесные связи я поддерживаю с «Фигаро», и, чтобы вы имели представление, в каком спокойствии я могу существовать, выслушайте-ка две мои первые нелепые шутки:

Не принимайте случай с Прадо слишком близко к сердцу. (Это я и есть Прадо, и единокровный отец его, и, осмелюсь добавить, еще и Лессепс... ). Хочу донести до горячо мною любимых парижан понятие честного преступника. Кстати, я ведь также и Шамбиж, еще один честный преступник.

Вторая шутка: приветствую бессмертного г-на Доде, присоединившегося к Сорока таким же долгожителям. Подишт...

На самом деле, я — одновременно все великие имена нашей истории, и это единственная неприятность, не дающая покоя моей врожденной скромности; что же до детей, обязанных мне своим существованием, то не могу не задаться вопросом, а не происходят ли все те, кто внидет в царство Божие, от самого Бога? Этой осенью я — чему тут удивляться? — дважды присутствовал на собственных похоронах, в первый раз под именем графа Робилана (ах, нет, это же мой сын, поскольку сам я, неспособный хранить верность собственной персоне, являюсь Карлом-Альбертом), во второй раз я был уже Антонелли. Дорогой профессор, вы должны видеть этот шедевр архитектуры; поскольку сам я лишен в этой области какого бы то ни было опыта, любые ваши критические замечания будут встречены с признательностью, не могу, впрочем, обещать вам, что пущу их в дело. Наш брат художник трудно поддается обучению. Был сегодня в оперетте (что-то о маврах, но в римском духе) и не без удовольствия убедился в связи оной, что Москва нынче, как и Рим, производит незабываемое впечатление. Видите ли, талант мой сложно отрицать, и так во всем, вплоть до мельчайших декораций. Если вы того же мнения, нас ожидают весьма содержательные и изысканные беседы; Турин не так уж далеко, может статься, вас занесут сюда какие-то серьезные дела, а бокал вальтеллинского никогда не помешает. Беспорядок в одежде обязателен.

Всем сердцем ваш

Ницше

Завтра прибывает мой сын Гумберт и очаровательная Маргарита, которых, впрочем, как и вас, я намерен принять в одной сорочке. Да пребудет мир с госпожой Козимой... Арианой... вспоминаю ее время от времени.

Хожу по всему городу в рабочем платье и, хватая за плечо первого встречного, говорю: Siamo contenti? Son Dio ho fatto questa caricatura... [20]

Каиафу давно уже пора заковать в цепи; я же в прошлом году был распят немецкими врачами — как и полагается, в конце долгого и мучительного пути. Вильгельм Бисмарк и все антисемиты ликвидированы.

20

Ну что, довольны? Я и есть тот Бог, что нарисовал эту карикатуру. (итал). — (Прим. пер.)

С письмом этим можете поступить, как вам заблагорассудится, только бы не пострадало уважение базельцев ко мне.

ИЗИДОР ДЮКАСС, граф де ЛОТРЕАМОН

(1846-1870)

Мне понадобятся краски, подобные тем, которыми Льюис в своем «Монахе» живописал явление духа преисподней, обернувшегося скинувшим одежды юношей чудесной красоты, с алыми крыльями за спиной и бриллиантовыми ожерельями на щиколотках и запястьях, духа источающего аромат отцветших роз и несущего на своем челе свет утренней звезды, а во взгляде — неизъяснимую тоску; или же подобные тем, при помощи которых Суинберн создал свой портрет маркиза де Сада — наверное, единственно возможный его портрет: «Среди безумия и помпы этого имперского столетия отсветы пламени выхватывают то его лицо, иссеченное беспощадными ударами грома, то широкую грудь, изборожденную клинками сверкающих молний; то его профиль циничного властителя, то ужасающую гримасу бесподобного титана: перед нами высится человек-фаллос. Чувствуешь, как по этим проклятым страницам словно пробегает судорога бесконечности, как с этих обожженных губ срывается последний вздох бога-громовержца. Подойдите ближе, и в глубине этой сочащейся гноем и харкающей кровью живой развалины вы услышите биение артерий мировой души, клокот вен просветленного небожителя. От этой сточной канавы исходит поистине небесное сияние».

Так вот, мне потребуются именно такие краски, чтобы в пространстве, максимально чуждом всякой писанине — и это еще мягко сказано, — обрисовать тот ослепительно мрачный силуэт, что зовется графом де Лотреамоном. Для тех немногих, кто еще способен в наши дни мечтать, его великолепные «Песни Мальдорора» стоят все всяких рамок и сравнений; это строки запредельного откровения, стоящего чуть ли не выше человеческих возможностей. В одно мгновенье позади остается наша нынешняя жизнь и все, что с ней связано. Привычная обстановка расползается под лучами вековых светил, озаряющих выложенные сапфиром половицы, плывущий по реке серебряный светильник, распоротый предсмертною улыбкой и увенчанный вместо ручки парой ангельских крыльев, зеленоватую пленку тины на стенах домов и сверкающие магазины улицы Вивьенн, как если бы все это было исполнено сиянием древних минералов, скрытых глубоко под землей. Незамутненный взгляд старается держаться в стороне от новомодных совершенств этого мира, словно бы их не было в помине или же на них, вместе со всем миром, уже легла тень близящегося конца времен. Да, именно так, эта книга — бесповоротный конец света, в ней затухают и вспыхивают вновь сполохи бессознательных порывов, рожденных за опаленными огнем прутьями клетки, в которой бьется раскаленное добела сердце поэта. Все безрассудные поступки и дерзкие мысли последующих столетий уже записаны на магических скрижалях этого первородного хаоса. Лотреамон вскрывает полное разложение не просто письменной речи, а самого слова, и он же начинает творить его заново, пересматривая, по сути дела, те отношения, которые могут связывать между собою как слова, так и вещи. Предметы и даже мысли навеки входят теперь в круг чудесных превращений, призванных даровать им свободу, за обретением которой неизбежно последует и освобождение человека. В этом смысле письмо Лотреамона предстает одновременно и переплавляющей все живое кипящей плазмой, и питательной средой, не имеющей себе равных.

Те ярлыки, что снова и снова лепятся на этот шедевр — «безумие», «доведение до абсурда», «адская машина», — прекрасно доказывают, что, подступаясь к нему, всякая традиционная критика рано или поздно вынуждена будет признать свое полное поражение: ведь если воспринимать эту книгу, в которой скрещиваются все мыслимые темы, мотивы и образы, согласно обыденным критериям человеческого восприятия, то она обожжет вас поистине тропической жарой. Тем не менее, Леон Пьер-Кен в своей на редкость проницательной работе «Граф де Лотреамон и Бог» сумел вычленить несколько наиболее важных положений этой философии, требующей в обращении с собой предельной осторожности:

Поделиться с друзьями: