Антология исторического детектива-18. Компиляция. Книги 1-10
Шрифт:
— И?
— Только уже по прибытии в Петербург меня попытались растолкать, а когда ничего не вышло, сообразили: дело — табак! Налицо не пьяный, а умирающий, если только уже не умерший. Вот тогда-то и засуетилась обслуга. Был вызван жандарм. Сей добрый человек распорядился снести меня к извозчику, а тому велел, снабдив его запиской, ехать в Александровскую больницу [271] . Путь не ближний, но вариант казался беспроигрышным: уж где-где, а в Александровской больнице меня должны были приютить!
271
60 Очевидно, Саевич имеет в виду Александровскую барачную больницу в память С.П. Боткина, хотя и странно то, что он называет ее Александровской. Обычно ее называли просто «городской» и «барачной»: этого было довольно, чтобы понять, о какой больнице шла речь. Александровская барачная больница (существует поныне, Миргородская улица, 3 с корпусами, за Московским вокзалом) была предназначена для экстренной и бесплатной — в любое время суток — госпитализации острых и заразных больных.
— Помилуйте! А что же Обуховская? До Фонтанки ведь было бы всяко ближе [272] !
— Да, но, вероятно, жандарм решил, что никакую плату я внести не смогу вообще, а в Обуховской, как вы знаете, всякий, не уплативший больничный сбор [273] , должен оплатить лечение. Если не ошибаюсь, из расчета от рубля с чем-то до пяти рублей — в зависимости от продолжительности.
— Но ведь у вас были деньги!
— Да. На то, чтобы отлежаться в Обуховской, их могло хватить.
272
61 От Балтийского вокзала, куда во время описываемых событий прибывали поезда из Ревеля.
273
62 Городской больничный сбор — прообраз нынешних медицинских страховых полисов.
— Так в чем же дело?
— Очевидно, жандарм побрезговал рыться в моих карманах. Во всяком случае, он не только денег при мне не нашел, но и личность мою не установил, хотя все документы — естественно — были при мне.
— Черт знает что! Мы совсем не так работаем!
Инихов с возмущением — одного за другим — оглядел коллег-полицейских: собственного начальника, Можайского, Гесса, Любимова и Монтинина. И каждый из них в ответ согласно кивнул: да, мол — мы работаем совсем иначе!
— Да полно вам, Сергей Ильич! — Саевич даже решил вступиться за жандарма. — Главное-то он сделал: отправил меня в лечебницу, хотя и этого мог бы не делать.
Инихов взвился:
— Да что вы такое говорите, Григорий Александрович! Что значит — мог бы не делать? Он обязан был это сделать! И личность вашу обязан был установить. И предположить не худшее, а лучшее, и вот из лучшего и исходить. Нет, — сам себя перебил Инихов, — я ничего не имею против боткинской больницы [274] , но, войдя в нее, вы могли уже из нее и не выйти! Туда ведь свозят…
Инихов, побледнев, замолчал.
— Вы правы, Сергей Ильич, — Саевич тоже слегка побледнел и потянулся к стакану, — там — вся зараза, какую только можно сыскать на мостовых Петербурга. Не удивительно, что люди в ней мрут, как мухи. Но и жандарма нужно понять. В конце концов, он видел перед собой…
274
63 Инихов по-другому называет всю ту же Александровскую городскую барачную больницу в память Сергея Петровича Боткина.
— Пассажира!
— Да, но…
— Никаких «но»! — Это уже Чулицкий. — Никаких «но». Вас не на улице подобрали, а в вагоне поезда. Обслуга должна была показать, что сели вы в поезд на законных основаниях, а значит, при вас и билет имелся и прочие документы: как-никак, никто пока не отменял обязанность их иметь, особенно у лиц путешествующих [275] !
— А все же…
— Не защищайте негодяя, отправившего вас чуть ли не на верную смерть: он того не заслуживает!
275
64 Михаил Фролович имеет в виду существовавшее в Империи правило оформлять проездные документы, удостоверявшие личность человека, место, из которого он выбывал, и место, в которое направлялся. Не требовалось оформлять такие документы лишь в том случае, если человек выбывал из места своего постоянного жительства ради посещения другого такого же места: например, покидал городскую квартиру, чтобы съездить в свое поместье. Впрочем, если поездки не выходили за рамки одной губернии и не были продолжительными, никто особенно не придавал значения этому правилу, тем более что в той же столице человек в любом случае должен был оформить то, что мы назвали бы «пропиской» или «регистрацией». Тем не менее, у Саевича, ездившего в Ревель и в Эстляндскую губернию, проездные документы должны были быть, и уж кто-кто, а жандарм железной дороги должен был это знать и должен был — о чем и говорит Михаил Фролович — их постараться найти.
— Тем не менее, — упрямо настаивал Саевич, — если бы не он, меня могли бы просто выбросить на задворки вокзала… да что там — на задворки! Обводный на расстоянии вытянутой руки!
Чулицкий резко омрачился.
— Вы понимаете?
Инихов и Чулицкий переглянулись. Лицо Инихова тоже сделалось мрачным.
— Вот то-то и оно, господа… сколько неопознанных тел вылавливают из Обводного… в среднем?
— До сотни [276] .
— Вот и получается, господа, что самым простым решением было бы избавиться от меня, вышвырнув в воду!
276
65 В год, разумеется. Впрочем, цифра не совсем верная, так как Михаил Фролович вывел ее явно обобщенно и из общей статистики: в среднем, ежегодно из водоемов Петербурга (рек, каналов и т. д.) вылавливали 150–170 утопленников, причем личности некоторой их части устанавливались еще «по горячим следам». Тем не менее, именно на Обводный канал приходилось наибольшее количество такого рода происшествий — и при этом с огромным отрывом от всех других каналов и рек вместе взятых, — почему, собственно, Михаил Фролович и дал такую цифру: примерно 2/3 от общего числа. Нужно учесть и то, что далеко не все тонувшие утопали «мирно»: по собственной небрежности или просто в пьяном виде, т. е. — в результате несчастных случаев. И хотя совокупную статистику совершавшихся в Петербурге преступлений этими данными старались не портить (напомним, что официально в полуторамиллионной столице совершались не более нескольких десятков убийств ежегодно — феноменально низкий по современным, да и не только, меркам показатель), все же очень большое количество утопленников являлись именно жертвами совершенного в отношении них насилия. А вот почему именно Обводный канал лидировал в этой печальной статистике, не совсем понятно. Разве что можно это обстоятельство списать на специфику мест: преимущественно бедных. А где процветает бедность, там, как известно, процветает и преступность.
Можайский покусал свои пухлые губы и, дополняя этот непроизвольный жест сомнения жестом осознанным — он поднял вверх указательный палец и помахал им довольно энергично, — не согласился:
— Нет, Григорий Александрович, это все-таки вряд ли. Жандарм, конечно, в целом поступил как скотина, но не нужно забывать, что он — должностное лицо, поставленное охранять…
— Я вас умоляю, Юрий Михайлович! — Саевич усмехнулся, на мгновение сделавшись похожим на тех революционных разночинцев, которыми власти любят пугать народ. — Жандарм и охрана правопорядка?
— Вы напрасно иронизируете. — Голос Можайского зазвучал уверенно и теперь уже без ноток сомнения. — Служба жандарма и трудна, и опасна, и, несомненно, полезна для общества, особенно в таких местах, как вокзалы, да и на железной дороге вообще. Знали бы вы, сколько покушений разного рода безумцев предотвращено жандармами! А если бы вы дали себе труд припомнить, сколько жандармов гибнет, выполняя свой долг, вам стало бы совестно подозревать жандармского офицера в умысле совершить преступление и при этом преступление особенно гнусное: в отношении беспомощного. Тот жандарм, повторю, поступил неправильно. Он, скажем так, халатно отнесся к своим обязанностям. Он должен был установить вашу личность и принять все меры к вашему спасению наиболее эффективным способом. Но подозревать его в чем-то худшем — абсурд. Ни в какой канал он не велел бы вас выбросить!
И снова Саевич усмехнулся, но на этот раз с искринкой подначивающего задора:
— А ведь теперь и вы, Юрий Михайлович, защищаете этого человека!
Можайский моргнул.
Чулицкий хмыкнул.
Инихов кашлянул.
Гесс, вскинув взгляд на своего товарища, удивленно выгнул бровь.
— Вот видите, господа, — Саевич обвел всех нас торжествовавшим взглядом, — сколько обнаруживается граней, сколько нюансов! Как зависит отношение к чему-то или к кому-то от переменчивости позиций. Фотография, да и только!
— Ну, ладно! — Митрофан Андреевич. — Так что там дальше?
— Ах, да! — Саевич в мыслях вернулся к больнице и вновь слегка побледнел. — Тут уже и рассказывать-то особенно нечего. Очнулся я, как мне сказали, только через неделю: всю неделю я провалялся в беспамятстве и в бреду. Придя же в себя, перепугался не на шутку: столько вокруг лежало страшных людей! Никогда не думал, что неприкрытый вид болезней может так меня испугать, а вот поди ж ты… И все же…
Саевич нахмурился и замолчал.
— Что?
— Понимаете… — на лице фотографа одно выражение сменялось другим, и вот тогда я впервые осознанно принял смысл определения «мимолетное». — Понимаете, помимо страха я испытывал что-то еще. Какое-то доселе неведомое мне чувство.
— Любопытство?
— О, нет! Не любопытство. Что такое любопытство, я знаю очень хорошо. Любопытством наполнена вся моя жизнь, иначе какой бы из меня был искатель? Нет, Митрофан Андреевич: то было какое-то иное чувство. Щемило оно примерно так же сладко, как и любопытство, и нетерпение порождало такое же. Но…