Антология странного рассказа
Шрифт:
Но сначала необходимо увести тебя от Мика, Мика-спасителя-от цинги, Мика — пожирателя, намертво впаянного в твою сетчатку. Целый месяц я разбираю завалы Джеггера, чтобы обнаружить там еще и лобешник Кеннеди, и бороденку Че Гевары — именно так выглядит морда твоего героя; коллаж при соотношении двух третей к одной — две трети это, конечно, Мик… И прочие мелочи, засевшие в порах, — все эти ББ и ММ, хотя баб ты определенно недолюбливаешь.
Я побиваю их всех, в один день, папашкиным костюмом двадцатипятилетней давности. Я надеваю его утром, лбом… Лбом в зеркало, изгоняя молодого папашку из рукавов и карманов, и папашка мчится, высоко подбрасывая зад; в молодости у него была ложбинка на шее, а мне, кажется, идет этот костюм.
Он нравится девушке, которую я люблю, — оправдываюсь я перед зеркалом, и пот стекает по моему позвоночнику теннисными мячами, мягкими мячами того времени, когда теннис не был так популярен. Он нравится девушке, которую я люблю, и мне идет эта кожа, и я понимаю, почему я всю жизнь ненавидел папашку — именно из-за того, что он никогда не оправдывался перед зеркалом и ни черта не понимал в собственной коже.
Я податлив, как воск, я переодеваюсь в кабинете ее лечащего врана, а лечащий врач смотрит на меня отсутствующим взглядом скрытого педика, хотя все в больнице знают, что он бабник. И в его коньяке плавает пепел от незатушенной мной сигареты и трупик какого-то насекомого — их полно здесь по средам. Он вынимает насекомое мизинцем с длинным отполированным ногтем и задумчиво топит его в ямке на подбородке; все-таки если он даже и педик, то совсем чуть-чуть, в самой глубине этой ямки. Между галстуком и пиджаком он сообщает мне название ее болезни и побочное действие антибиотиков. Я затягиваю узел под шеей и благодарно сбрасываю название с симптомами в ту пропасть, где уже валяется настоящее имя моей стриженой сумасшедшей.
Моя стриженая сумасшедшая с птичьими костями когда-то изучала шестьдесят восьмой, и это застало ее врасплох — шестьдесят восьмой завалился к ней со всей компанией, вытянулся во всю длину, попутно прикончив Кеннеди и Мартина Лютера Кинга, — от этого весь мир ее черно-бел, любо-дорого посмотреть, как она тасует эту двухцветную колоду плоти. Я почти вписался: черный костюм, белая рубашка, черные волосы, белое лицо, белый затылок, белки и так белые, зрачки ромбом и черный подбородок — если не бриться.
Если не бриться и если не курить— у нее странная привычка не прикуривать от зажигалки, а прикуривать от сигарет, это похоже на поцелуй и на Макиавелли одновременно — старик знал толк в ядах. Табак влажно вспыхивает красным и становится похожим на свалявшуюся звериную шерсть, и от ее вибрирующих ноздрей идет запах зверя, обученного Макиавелли. Это похоже на поцелуй, говорю я белым подбородком, но ей плевать на это, там, за фильтром, я поцелую, да? Нет, у тех, кто много курит, горькие губы, это уже ее имя, она переняла все его повадки и терпеть не может целоваться, сигарета с пальцами у фильтра — всего лишь компромисс… И все-таки я целую ее, я вор, я краду запах кабаньей крови, въевшейся в железо капкана. Это сладко, мы снова закуриваем, и я говорю ей: «Май свит». «Май свит», — повторяет она, и лживое окончание «и-ит» получается долгим, как эхо в горах, это прекрасный язык, мне приходит в голову, что это прекрасный язык, потому что на нем невозможно выразить горе, «май свит» — его единственные слова.
И на секунду я вижу себя с ключицами Мика Джеггера, но это не главное, — она видит меня с ключицами Мика Джеггера: как тебе нравится твой герой?..
В день, когда происходит эта подмена, она по-прежнему нежно-голая передо мной, из словосочетания «я почти влюблен» я вычеркиваю второе слово, и моя авторучка оставляет торопливые кляксы, и перо рвет бумагу… Она по-прежнему нежно-голая передо мной со своим бирюзовым затылком, созданным для любви. Ее затылок создан для любви, ее голова создана для любви, ее голова похожа на чрево, и я нахожу его более естественным, чем чрево собственной матери, — во всяком случае, там уже завязался я — май свит, как тебе нравится твой герой?..
Она мало говорит, но я знаю все ее романы — серьезные и не очень. Чертова зебра с порозовевшими от пота боками — Кеннеди и Мартин Лютер, «Роллинг Стоунз», Мик и та сторона, где «Рубиновый вторник». Вторник — единственный день недели, который она признает, у нее чуть припухшие мочки ушей и чуть стянутые кверху веки: в этом есть что-то мусульманское, и это похоже на четки. А может быть, это всего лишь отражение арабов-террористов с родимыми пятнами на предплечьях и медальонами из дутого золота. Арабы наводняли год, который застал ее врасплох. Мне они мало симпатичны, но это укладывается в ее черно-белую схему.
В день, когда происходит подмена, я объявляю изнывающему в психушке старому козлу, что женюсь. Ее лечащему врачу тоже, он отличный парень, хотя в его коньяке снова плавает какая-то дрянь. А вам действительно идет этот костюм, удачи, и не забудьте о побочных эффектах антибиотиков, нет, ничего страшного не произойдет, разве что она поправится, вы смелый человек, ничего страшного, если серое вещество переместится на сосок, не обращайте внимания, другое имя — не всегда другая жизнь, нет, совмещать не надо, зачем вам двойное дно? вот телефон, кстати, вы погорите на пиве, она его обожает, в бутылках — эстетка, ваша будущая жена — эстетка, ах ты, господи, это, пожалуй, единственный ее недостаток, нет, это домашний, я никак не отношусь, что я думаю по этому поводу? времена не существуют, они просто случаются, нет, почти никто не попадает, и этим можно соблазнить, может быть, она вас этим и взяла? шучу, шучу, после одиннадцати я всегда дома, это единственный ее недостаток, что? уже второй, так все и всплывает, нет, боль помнить невозможно, это единственное, что помнить невозможно, да что вы, не знаю; может быть, мы и свернем, как курочке, шейку этой ее иллюзии, вот черт, опять какое-то дерьмо попало, а сегодня действительно вторник, она не так уж неправа, так не забудьте, нет, я о телефоне, а у нее правда горькие губы?..
И под веком у него тоже плавает какая-то дрянь, ах ты, отличный парень, но коньяк у тебя дерьмо, дерьмовый твой коньяк, и за глоток до дна я начинаю видеть в нем бабника, того и гляди ненависть начнет откладывать яйца в моих карманах. Гнездись, гнездись, он успевает сунуть мне свой телефон и несколько рецептов, а папаше скорее всего наплевать, в лучших семейных традициях, вот медсестра — другое дело.
Не мочь заниматься любовью — ага, последнее слово не то, перебои с ритмом, не мочь заниматься любить — это по вашему поводу, сейчас она утянет меня из этого дешевого кинотеатра и из этого дешевого порнофильма, набитого камнями, которые были другими; а теперь они такие, а мы уйдем, чтобы заниматься любовью, не мочь — это о вас, думаю я безотносительно и отдавливаю ноги мерзкому старикашке на последнем ряду, — это город, который я ненавижу, старый хрен. Мы забрели сюда случайно, а ты вполне вписался, оставайся, адью… Она утянет меня… Оставайся, оставайся. Но она не тянет меня за руку, она идет не оглядываясь — если бы она была Орфеем, у меня не было бы с ней проблем, разве что тени лошадиных голов на стене. Скотоложество, ад кромешный… До спуска туда это был всего лишь Жан Марэ, и тоже черно-белый, да, до спуска в ад его именно так и звали, нет, у меня определенно не было бы проблем, она идет не оглядываясь, и ее затылок похорошел после возвращения.
После возвращения.
После возвращения в дверях собственной квартиры. Я вижу ее со ступенек, и в руках у нее след от белой веревки — она убийственно хороша с этим следом, она убийственно убийца — в небрежных губах, свитере и высоком затылке. Убийцы моего десятилетия, все непрофессионалы, похожи на нее. Она делала все это так, как делали ее дружки-арабы, доморощенные террористы и сексуальные леваки.
Дружки-арабы.
Они поставили ей веки, а руку набила она сама. Без крови, оружие — для крупных акций, а так — всего лишь белая веревка: она удавила все время, она ничего не оставила, кроме моего десятилетия.
Мне это нравится. Жизненное пространство, я имею в виду. Завоеванное для меня.
С пейзажем после битвы вас — все, все… Все, что мое, — нет, это польское, у режиссера странная фамилия, но это позже, и, тем не менее, — все, что мое, настолько мое, что я подавляю желание заминировать за собой дверь. Впрочем, это излишне, можно просто завалить ее Сэлинджером — его в этой квартире во множестве понатыкано — я так и ожидал, по первому пуху бритвой — вот что это такое, в обнимку с Хэмом; Хэм посолиднел, но устарело, да пошли все они, вот там пусть и зависают— над пропастью во ржи, во лжи — это вещь, она это любит, вот и грязные арабские платки, сваленные посреди комнаты, я был прав, и ботинки на шнуровке, так что вы думаете по поводу Вьетнама? а-а, так у вас раны в сознании, — и все это пищит из разных углов ее квартиры, все это заткнуто в щели, и, конечно же, Мик Джеггер на большом плакате.
Плакат новехонький, только слегка испаскужен окурками, — терновый венец из скорчившегося пепла, садисты, хорошо, что глаз не прожгли.
Смотри-ка, а плакат действительно новый, у-у, садисты… Она уже сидит на полу, прямо на куче арабских платков и разбросанной обуви — надо же, да что у них здесь, лежбище, что ли? Ни одной пары, все разные, ага, вот, кажется, можно и примерить, ботинки образца моего десятилетия, вполне достоверно, и тоже почти новые, отличная кожа, она набирает номер по телефону; я слышу, как ее палец проваливается в эти ущелья с цифрами на дне, — так что Филипп, он будет сегодня? да, это я, вечером нельзя, нет, просто любовь, — это, кажется, обо мне, а теперь уже мне: прикури сигарету, пожалуйста, и — трезвый голос, а потом она стряхивает пепел во все ботинки подряд— видимо, побочное действие антибиотиков, только ее лечащий врач мне об этом не говорил…