Антракт: Романы и повести
Шрифт:
Тут их по старинке называли не эвакуированными — это слово прижилось лишь впоследствии, а — беженцами.
Они прожили лето и начало осени все вместе в одной комнате в глинобитном доме на окраине города, за огородами яростно и жадно билась в слишком тесных для нее берегах шоколадно-коричневая пенистая Кубань. Спали они на полу, на расстеленных коврах, и однажды вечером, когда укладывались спать, кто-то закричал не своим от ужаса голосом: «Тарантул!» Мама и бабушка бросились опрометью вон, а мужчины стали опасливо перетряхивать ковры, и тут-то тарантул обнаружил себя, как-то боком и вместе молниеносно метнулся с ковра на глиняный пол, кто-то из взрослых настиг его и раздавил ногой — этот омерзительно-жирный звук еще долго потом стоял в ушах, — но тут с его спины веером брызнули во все стороны маленькие тарантулята, за ними стали гоняться и давить их каблуками, вся ночь ушла на эту охоту.
Осенью пришел ответ на дедушкино, как он сам его называл, прошение в Москву, в Комитет обороны, его вернули в прежнем чине в армию и назначили заместителем начальника военного госпиталя в Закавказский округ. К тому же в Тбилиси жила дедова сестра, тетя Маня. Стояло уже начало ноября, зарядили дожди, но ехать им опять пришлось на открытой платформе, груженной оборудованием какого-то поспешно перебрасываемого с оккупированной территории на восток завода.
К этому времени немцы взяли в первый раз Ростов, и теперь что ни день в Армавире и вообще на всей Кубани объявляли воздушную тревогу. Немецкие самолеты, вероятно разведчики, низко и как бы вразвалочку пролетали над притихшим, затаившимся городом, но не бомбили. Они были уверены, что торопиться им некуда.
Но на рассвете, когда тащившийся черепахой эшелон, простояв всю ночь на станции Невинномысская, двинулся в путь и отъехал на каких-нибудь полтора километра, они сбросили свои бомбы. За несколько минут до этого на станции взвыли сирены, паровоз замедлил ход и остановился, люди стали прыгать с платформ и скатываться по крутой насыпи вниз, обдирая в кровь руки и лицо о жесткую прихваченную первыми ночными заморозками траву. И тогда-то они и налетели от хвоста состава, не слышные за воем сирены и визгом тормозов, летели так неторопливо и так низко, что можно было успеть разглядеть четкие, с острыми, режущими гранями желтые кресты на плоских черных крыльях и даже свесившуюся набок, чтоб получше рассмотреть цель, голову летчика в тесно обтягивающем ее кожаном шлеме, со сверкнувшими мгновенно на солнце стеклами защитных очков.
Бомб было девять, по три с каждого самолета, он это хорошо помнил, наверное, он невольно считал их про себя, запомнил острый, буравящий ухо свист их в воздухе — все ближе, все ниже, все нестерпимее, а вот грохота разрывов память не сохранила, наоборот, врезалась какая-то еще более ужасная и нестерпимая тишина после взрывов и сквозь нее — едва уловимый слухом нежный шорох осколков и поднятой в воздух земли над головой.
Дед и бабушка не успели соскочить с платформы, бабушку убило на месте, ее всю прошило десятками осколков — тело, лицо, ноги были в мелких рваных ранках, а дед был еще жив, ему оторвало левую ногу, и два крупных осколка пробили навылет грудь. Он скончался той же ночью в местной больнице, не приходя в сознание.
Дед был в том самом тяжелом суконном пальто с воротником шалью.
Их похоронили на следующий день рано утром — чуть потеплело, и все окутывал плотный туман, — тут же, на кладбище, рядом с железнодорожными путями, в наспех выкопанной неглубокой могиле, одной на двоих. В головах воткнули в мягкую, жирную после осенних дождей землю кусок ржавой водопроводной трубы, чтобы потом когда-нибудь, после войны, найти могилу. Ничего другого под рукой не было.
Много лет спустя по дороге в альплагерь на Домбае он сошел с поезда — станция теперь называлась иначе: Невинномысск, станица успела стать городом, — но не только могилы, но и самого кладбища найти ему не удалось. Там, где по памяти следовало быть кладбищу, стояли огороженные высоким забором заводские корпуса.
Так что дед и бабка остались, как сказали бы они сами, без «последнего пристанища».
«О чем это я и к чему?.. — растерянно думал он, стоя посреди старого двора на Поточной улице. — Ах да, дедушкино пальто…»
Одну из крошечных тети Маниных комнатушек занимал почти целиком большой овальный обеденный стол темного орехового дерева. Вот на этом-то столе и расстелили дедушкино пальто, и мать мокрой тряпкой смывала с сукна запекшуюся на груди коростой коричневую кровь. Но когда она выжимала тряпку в стоявший тут же, на столе, эмалированный тазик, с тряпки стекала не коричневая, а бледно-алая жидкость, запекшаяся кровь как бы вновь оживала. Это была дедушкина кровь, но тогда все думали уже не об этом, а о том, как бы поаккуратнее ее смыть и заштопать понезаметнее дыры от осколков, словно бы накладывая запоздалые спасительные швы на дедушкины раны, чтобы можно было продать пальто на барахолке в Сабуртало.
Надо было жить.
Потом-то, после того первого раза, когда они поехали на барахолку с дедушкиным пальто, он бывал там чуть ли не каждое воскресенье, в базарный день. В дело пошло, вещь за вещью, все, что они успели взять второпях с собой из дома: дедушкины и отцовские костюмы, бабушкины и мамины платья и белье, столовое серебро, дедовы карманные серебряные часы фирмы «Лонжин», серебряная же его тяжелая папиросница с монограммой, ковры бессарабской ручной работы, все мамины шелковые, и фильдекосовые, и фильдеперсовые чулки и даже его альбом с марками.
Он отчетливо и ярко вспомнил эти марки — верблюды и пальмы на бледно-кофейных и серовато-голубых, вытянутых в высоту марках Сомали и Эритреи или Тринидада и Тобаго, ощерившиеся носороги на марках Французской Экваториальной Африки или Бельгийского Конго, серебристый абрис профиля Георга V на зелененьких английских полупенсовиках, французская Марианна в сбившемся на затылок фригийском колпаке, бельгийский Леопольд и итальянский Виктор-Эммануил… Но гордостью коллекции были не имеющие особой филателистической ценности празднично-яркие, на плотной лаковой бумаге, очень крупные треугольники и ромбы Тувы и Монголии.
Пошли они все, весь альбом, если ему не изменяет память, за два кирпича полусырого, тяжелого и кислого пайкового хлеба.
Сабуртало…
Старый двор совершенно не изменился — тесно обстроенный облупившимися, невысокими, в два этажа, ветхими строениями со сплошными деревянными галереями вдоль каждого, с шаткими лестницами и скрипучими переходами с галереи на галерею, с яростной путаницей квартир, дверей и вещей на них, с беззастенчиво вывешенным на просушку небогатым пестрым бельем, словно флаги расцвечивания на севшем на вечную мель корабле.
Если пройти двором насквозь, то напротив, через улицу, должно стоять бордовое кирпичное здание собственно гимназии, впрочем, ходили слухи, что это была даже не просто гимназия, а чуть ли не пансион благородных девиц Святой Нины, в котором до войны помещалась партшкола, а в войну — тыловой госпиталь Черноморского флота. Во дворе же, несколько в стороне, дряхлела заброшенная, с забитыми наглухо дверьми, бывшая гимназическая церковь. Но тогдашние дворовые мальчишки, отбившиеся от материнских рук и чьи отцы почти все ушли на фронт с первых же дней войны, давно сломали запоры, и церковь, пустая, гулкая, прожаренная беспощадным летним зноем, пахнущая многолетним тленом и сухой, жаркой пылью, стала их потаенным прибежищем, чем-то вроде укрытого от посторонних глаз клуба или даже родного, им одним безраздельно принадлежащего дома. Тут они осваивали мужское искусство курения, играли на деньги в «очко» и «железку», прятали от бдительного родительского ока трофейные скабрезные открытки, которыми приторговывали или обменивали их на табак раненые черноморские морячки.
Он медленно обошел неправильный прямоугольник двора, узнавая и не узнавая его.
Тогда была война, и все, в том числе и старый этот двор, в котором он жил, виделось совсем в ином, чем теперь, свете.
Сорок лет назад двор жил привычной, будничной тыловой жизнью. Вот тут, в полуподвале рядом с коридором, в котором он сам прожил всю войну, обитал дворник-курд с толстой, молчаливой женой и дочерью, носившей странное имя Ледиджен, — звучно-иноплеменное, оно было всего-навсего простодушным соединением английских «леди» и «Джен», неведомо почему обольстивших некогда слух дворника; впрочем, и он сам, и его жена звали дочь на местный манер: Ледиджан; толстуха-молчальница безропотно убирала за мужа двор и общую на всех жильцов уборную, в то время как он с самого утра садился у дверей своего полуподвала на низенький табуретец и, положив па другой открытые нарды, монументально каменел в ожидании партнера, который не заставлял себя долго ждать и приходил со своим стулом. В глубине двора жил сапожник по имени Сурен, тачавший из добытой неизвестно какими путями дефицитной кожи мягкие чувяки и нашлепывающий набойки на заношенную до последней степени обувь жителей округи, сидя в некотором подобии собачьей будки у ворот, выходящих на Поточную, и замечательный тем, что мог болтать без устали с заказчиками, не вынимая изо рта мелких сапожных гвоздиков. У сапожника имелась дочь Нора, крайне некрасивая пятнадцатилетняя девица, сводившая тем не менее с ума вступивших в немилосердную пору быстрого возмужания дворовых мальчишек не по годам развитыми, тугими, упруго и тяжко перекатывающимися при каждом ее шаге шарами грудей под тонким, трещащим под напором плоти ситцем платья.