Апофеоз беспочвенности
Шрифт:
34
Убеждать людей и скучно, и трудно, и, в конце концов, право, даже не нужно. Гораздо лучше было бы, если бы каждый человек имел свои собственные мнения. К сожалению, этого никак нельзя добиться! Хочешь, не хочешь, а ты все-таки должен признать закон тяготения. Кой-кому кажется, что необходимо признать происхождение человека от обезьяны… В области эмпирической, как это ни обидно, есть истины, самые настоящие общеобязательные истины, с которыми не справится никакой бунт. С какой бы радостью заявили бы мы представителю научной мысли, что огонь вовсе не жжется, что гремучие змеи вовсе не ядовиты, что можно сброситься с высокой башни на землю и не расшибиться и т. д., и т. д. – если бы он был обязан доказать нам противное. Но, к сожалению, ученый свободен от обязанности доказывать, за него доказывает природа – и как доказывает! – совершенно без помощи логики и морали. Если бы природа, как метафизики, вздумала бы принуждать нас к заключениям проповедями или силлогизмами, как вы полагаете, добилась бы она от нас чего-нибудь?! Но она куда догадливей и, главное, могущественней метафизиков. Логику и мораль она предоставила Гегелю и Спинозе, а себе в руки взяла дубину. Вот тут поди, попробуй спорить: поневоле уступишь! Самые умные из метафизиков, католические инквизиторы, подражали природе. Они редко обращались к слову и доверяли больше огню костров, чем сердечному жару. И если бы только у них было побольше силы, во всем мире нельзя было бы найти двух людей, разно думающих о непогрешимости папы. Метафизические же идеи, мечтательно надеющиеся разумными доводами покорить мир и людей, никогда недобьются господства. Если они хотят повелевать, пусть обратятся к более действительным способам убеждения.
35
Эволюция. – В последнее время мы все чаще и чаще присутствуем при смене мировоззрений у писателей и даже у лиц, непричастных к литературе. Старики из себя выходят: им кажется положительно неприличным так быстро менять убеждения; ведь убеждения все-таки не перчатки, которые поносишь и сбросишь. Но молодые не обращают никакого внимания на негодование стариков и беспечно переходят от одного строя идей к другому. Менее решительные люди все-таки немного стесняются и не решаются поступать слишком демонстративно, так что, хотя фактически и изменяют своим прежним убеждениям, но открыто об этом не заявляют. Но есть зато и такие, которые совершенно открыто и притом так просто, как ни в чем ни бывало, заявляют, что теперь они уже далеко ушли от тех убеждений, которых держались полгода или год тому назад. Кой-кто даже печатает целые книги, в которых рассказывает, как он за самое короткое время перешел от одного мировоззрения к другому и от другого к третьему. И в такого рода «эволюции» не видят ничего тревожного, полагая, что это в порядке вещей. Но это вовсе не «в порядке вещей». Готовность оставить одни убеждения ради других прежде всего знаменует совершенное равнодушие ко всякого рода убеждениям. Старики недаром бьют в набат. Но нам, людям, издавна воюющим со всякого рода постоянством, отрадно видеть легкомыслие молодых. Они будут до тех пор странствовать по материализму, позитивизму, кантианству, спиритуализму, мистицизму и т. п., пока не увидят, что все теории и идеи так же мало нужны, как фижмы и кринолины, которые носили наши прабабушки. И тогда начнут жить без идей, без заранее поставленных целей, без предвидений, всецело полагаясь на случай и собственную находчивость. Нужно и это испробовать! Авось так добьемся большего… Во всяком случае, будет интересней…
36
Сила воли. – Очень опасная и сильно распространенная в наше время – да, впрочем, не только в наше, а и во все времена, болезнь, – слабость или паралич воли состоит, в сущности, не в том, что человек перестал совершенно хотеть, как это бывает с очень глубокими стариками, а в том, что он теряет способность переводить свои желания в дела. Больная, слабая воля нередко встречается у очень страстных, у безумно страстных людей, так что обычное рассуждение – «не говори – не могу, а говори – не хочу», далеко не всегда применимо. Человек часто хочет, но не может. И тогда сила страсти вместо того, чтобы направиться на созидание чего-либо вне нас, всецело уходит на внутреннюю работу. Это справедливо принято считать самым опасным последствием ослабления воли. Ибо внутренняя работа – есть разрушительная работа. Человек не только ничего не делает или, в переводе на научный что ли язык, не только не приспособляет природу к своим нуждам, но еще уменьшает степень своей собственной приспособленности к внешним обстоятельствам. Врач, даже обыкновенный смертный, наделенный здравым смыслом, без колебаний решает, что тут имеет место патологический случай, с которым нужно бороться всеми средствами. Сам пациент того же мнения до тех пор, пока у него есть возможность спастись. Но когда лечение не приводит ни к каким результатам, врач удаляется, ссылаясь на недостаточное развитие своей науки. А пациент? Удалиться ему некуда. Говорить о неизлечимой болезни противно. И он начинает думать, думать, думать – все о таких вещах, о которых никто не думает. Его все забыли, и он понемногу обо всех и обо всем забывает и прежде всего забывает о столь распространенной истине, что только те суждения имеют цену, которые признаны общеобязательными. Не то, что он оспаривает эту истину: он ее забывает, и некому о ней ему напомнить. Ему все его суждения кажутся важными, ценными. Нельзя, конечно, выставить принцип: пусть все люди отвернутся от внешнего мира и обратятся к самим себе. Но зачем непременно выставлять принцип? Можно просто сказать: я равнодушен к судьбам внешнего мира. Я не хочу сдвигать горы, менять направления рек, переделывать карту Европы, не хочу даже зайти в мелочную лавку за папиросами. Я не хочу ничего «делать». И хочу думать, что мое безделье – самое важное, что бывает на земле, что моя «болезнь» лучше здоровья и т. д., и т. д. без конца – до чего только не додумается забытый медициной и врачами человек! Суждения его не обязательны, это ясно, как день. Но значит это также, что они не интересны? И что слабость, даже паралич воли – только болезнь?
37
Смерть и метафизика. – Даже поверхностный наблюдатель легко может подметить, что лучшее в жизни очень трудно достижимо. Некоторые психологи даже думают, что главная прелесть лучшего в его трудной достижимости. Это утверждение, по-видимому, неверно, но во всяком случае в нем есть доля истины: пути к хорошему опасны. Потому ли это происходит, что природа гораздо беднее, чем мы привыкли думать, и не может в достаточной мере напасти «благ» для алчущего и жаждущего человечества, или тут замешаны какие-нибудь высшие соображения, которые мы в своей ограниченности не умеем отгадать – но факт тот, что чем заманчивей какая-нибудь цель, тем рискованней и страшней путь к ней. Нельзя ли сделать, в виде предположения, по крайней мере, и обратного заключения, то есть, что за всякой опасностью кроется благо и что, следовательно, опасность служит показанием, а не противопоказанием, как нас учит повседневный опыт? И – заключать, так заключать – величайшая из опасностей, т. е. смерть, должна быть потому наиболее многообещающей! Тут можно и остановиться и не спекулировать на дальнейшие выводы. Я нахожу, что даже должно остановиться, чтобы не спорить с традиционной метафизикой. Как известно, метафизика всегда умела осветить отблеском вечности наше временное существование. Последуем и мы ее примеру, т. е. не будем делать попыток познания абсолюта. Нашли утешительное предположение, хотя бы в области трансцендентного – волоките его скорей на землю, где трудящиеся и обремененные ждут не дождутся хоть воображаемого облегчения своей участи. Нужно уметь все, даже смерть, использовать для целей нашей жизни.
38
Будущее. – Умный и трезвый мальчик, привыкший доверять здравому смыслу, прочитав в книге для детского возраста описание кораблекрушения, случившегося как раз в то время, когда пассажиры ели сладкое, очень удивился, узнав, что все, даже женщины и дети, которые не могли спасать судно, бросили еду и с воплями и рыданиями метались по палубе. Зачем рыдать, зачем метаться, зачем бестолково волноваться? Матросы знают свое дело и сделают все от них зависящее. Раз суждено погибнуть – все равно погибнешь, будешь ли волноваться или не будешь. Мальчику казалось, что, если бы он был на корабле, он бы не ушел от стола и ел бы сладкое до самой последней минуты. Нужно отдать справедливость его трезвому уму и безукоризненно правильному заключению. Осталось жить несколько минут – разве не лучше употребить их возможно более приятно? Логическая цепь рассуждений идеальная, хоть самого Аристотеля зови. И мальчику никак нельзя было доказать, что он тоже бросил бы сладкое, даже если бы это было его любимейшее сладкое, и вместе с остальными пассажирами стал бы бестолково и бессмысленно метаться по судну. Отсюда мораль: не гадай о будущем. Сегодня господствует в тебе здравый смысл, и сладкое является для тебя высшим законом. Но завтра ты прогонишь и здравость, и смысл, сдружишься с бестолковостью и нелепостью и, может быть, даже полюбишь горькое. Так ведь?
39
Синтетические суждения a priori. – Кант, как известно, нашел в математике и естественных науках синтетические суждения a priori. Прав был он или неправ, т. е. должны ли указанные им суждения считаться априорными или апостериорными – одно несомненно: все они принимаются людьми если не за абсолютно, то за относительно бесспорные. Иначе обстоит дело в области метафизики, как раз в той области, где скрываются наиболее важные и любопытные для нас истины. Кант принужден был признать, что тут именно кончается способность нашего разума судить a priori. Но так как все-таки без метафизических суждений обойтись нельзя, то он и предложил заменить их постулатами, допущениями, оптимистически предполагающими, что в области трансцендентного мы найдем все, чего нам не хватает в мире явлений. Так что, хотя настоящей, научной метафизики он и не мог изобрести, зато он выдумал ненаучную метафизику, т. е. окольным путем после долгих странствований привел своих читателей с противоположной стороны к тому же месту, откуда он обещал увести их. Ведь ненаучная метафизика существовала и до Канта, фантазий на умозрительные темы было сколько угодно и у средневековых философов. И даже все они обыкновенно подкреплялись «нравственными» доказательствами. Канту, если бы он в самом деле задался целью реформировать метафизику, нужно было бы прежде всего восстать против ее излюбленного приема добывать истину посредством «заключений». Люди ужасно экономные и жадные существа. Им хочется побольше знать и покупать свои знания возможно дешевле. Вследствие этого они вообразили себе, что каждая, добытая ими путем опыта, т. е. затраты сил, истина дает право на получение еще нескольких новых – уже безвозмездно или, говоря философским языком, a priori, из разума. И они не только не стыдятся спекулировать на даровщину, но еще гордятся такой своей способностью. Вместо того, чтобы смотреть, прислушиваться, ощупывать, словом – искать, они хотят заключать! Конечно, если бы им удалось перехитрить природу и выманить у нее каким угодно путем – хитростью, наглостью, обманом – важную тайну, мы бы простили им все: победителей не судят. Но ведь из их «заключений» ровно ничего не выходит, кроме метафизических систем, которые даже Канту, больше чем сто лет тому назад, казались пустой болтовней. Не пора ли бросить заключения и добывать истину a posteriori, как это делали Шекспир, Гете, Достоевский и все почти поэты, т. е., попросту говоря, каждый раз, когда придет охота узнать что-нибудь – пойти и посмотреть. И наоборот, если лень или страшно сделать новый опыт, приучить себя, как это делают позитивисты, относиться равнодушно к последним вопросам бытия. А то нравственные, онтологические и тому подобные доказательства – право, уже неприлично вспоминать о них. Да кто принимает их серьезно? Каждый новый опыт – любопытен, наши же заключения, т. е. синтетические суждения a priori – большей частью только широковещательная ложь, нестоящая даже того клочка бумаги, на который ее заносят.
40
Общие правила. – Люди обращаются к философам за общими принципами. И так как философы тоже люди и сообразуют свое производство с потребностями рынка, то они большей частью и занимаются изготовлением общих правил. Меж тем является вопрос: какой толк в общих правилах? Почти одновременное вопросом приходит и ответ: никакого. Природа повелительно требует от каждого из нас индивидуального творчества. Люди не хотят этого понять и все ждут от философии последних истин, которых не было, нет и никогда не будет. Истин столько, сколько людей на свете. Да почему бы в самом деле каждому взрослому человеку не быть творцом, не жить за свой страх и не иметь собственного опыта? Детей, подростков, даже юношей можно водить на помочах, учить. Но совершеннолетних, ищущих указки, следует всячески клеймить и порицать. В них говорит лень и трусость. Они боятся попробовать и потому вечно ходят за советами к мудрецам. Мудрецы же без колебания берут на себя ответственность за жизнь других. Они выдумывают общие правила, как будто бы им в самом деле доступны источники познания, закрытые для обыкновенных смертных. Пустое! Мудрецы не больше знают, чем глупые – у них только больше храбрости и самоуверенности. Всякий умный человек от всей души смеется над «книжными» взглядами. А ведь книги – от мудрецов. И они действительно часто бывают чрезвычайно интересны – но именно постольку, поскольку они не заключают в себе общих правил. Горе тому, кто вздумал бы строить свою жизнь по Шопенгауэру, Гегелю, Толстому, Шиллеру или Достоевскому! Их можно и даже должно читать – но жить надо своим умом. Это особенно хорошо знают те, которые делали соответствующие опыты – т. е. пробовали устраиваться сообразно той или иной вычитанной теории. Влучшем случае получалась пошлость. Значит выхода нет! Хочет человек или не хочет, рано или поздно придется ему признать непригодность всякого рода шаблонов и начать творить самому. И разве, apr`es tout, [58] это уже так ужасно? Нет общеобязательных суждений – обойдемся необщеобязательными. От этого пострадают только одни учителя…
58
В конце концов (фр.).
41
Метафизические утешения. – Метафизики, как известно, самым беспощадным образом преследуют всякого рода эвдемонистические учения, видя в них своего рода laesio majestatis [59] человеческого достоинства. Наше достоинство, говорят нам, запрещает нам ставить себе высшей целью свое личное счастье. Положим, что так. Но зачем придумывать тогда утешения, хотя бы метафизические? Зачем столь «чистому», идейному понятию, как метафизика, давать в спутники, в союзники даже столь грубое, «чувственное» (в кантовском смысле) слово, как утешение? Ей гораздо приличнее было бы побрататься с гордой безутешностью! Утешение предполагает ровность и спокойствие духа, даже тихую радость. Но ведь метафизика обязана (если только она согласна признать за собою какие бы то ни было обязательства) отталкивать от себя с презрением все земные блага и перебрасывать их материалистам и позитивистам, не умеющим подняться до чистой и безразличной созерцательности. Что метафизику до радостей и страданий? Они сами по себе – он сам по себе. И вдруг он начинает мечтать об утешении! Очевидно, здесь кроется недоразумение, и очень крупное. Чем больше вдумываешься и всматриваешься в последние цели бесконечных метафизических задач, тем более убеждаешься в их конечности. Метафизики только и хлопочут о том, чтобы добыть какое-нибудь новое благо – я чуть не сказал наслаждение. Вольтер утверждал, что если бы не было Бога, Его нужно было бы выдумать, и эти слова объясняют его крайним позитивизмом. Но позитивного здесь – только форма. Содержание же чисто метафизическое. Ибо каждый метафизик гораздо более озабочен тем, чтобы убедить себя, что Бог существует, чем самым существованием Его. Раз он уверовал, с него этого вполне достаточно, хотя бы оказалось, что он ошибается. Он нашел утешение – большего он и не искал. Иначе он бы понял, что то обстоятельство, что он верит, нисколько не служит доказательством реальности объекта его веры. Он бы понял, что вовсе и не важно, верит ли он или не верит, что весь вопрос только в том, существует ли высшее сознательное начало или мы, живые люди, являемся вечными рабами и данниками мертвых законов необходимости. Но что ему до всего этого! Он, объявивший себя непримиримым врагом эвдемонизма, хочет утешения, утешения и утешения. Сомнение в его праве быть утешенным приводит его в ярость и бешенство. И он готов отстаивать свои убеждения всеми дозволенными и недозволенными способами – начиная с морального негодования и кончая даже кулаками. Само собою разумеется, что попытки вразумить такого человека – бесплодны. Раз человек не хочет Бога, а думает только о наилучшем устройстве, вы не оторвете его внимания от ближайшего момента. А меж тем все-таки, может быть, что есть Бог и выдумывать Его не нужно ни Вольтеру, ни метафизикам. И что неверие в Бога вовсе не служит возражением, что оно именно служит доказательством Его существования – большим, чем вера. Метафизикам это соображение не приходило в голову? Жаль! Может быть, они в этом нашли бы для себя «утешение» и отказались бы от нравственной и кулачной расправы и других подобных приемов, к которым они, к сожалению, слишком часто прибегают.
59
Оскорбление величия (лат.).
42
Практический совет. – Образованным, много читающим людям нужно постоянно иметь в виду, что литература – это одно дело, а жизнь – другое. Это, однако, еще вовсе не значит, что писатели всегда лгут. Я положительно беру на себя смелость утверждать, что есть писатели, которые очень редко и неохотно лгут. Но нужно уметь читать, а этому очень нелегко научиться: на сто грамотных людей едва ли девяносто девять понимают, что они читают. Принято думать, например, что писатель, умевший вдохновенно воспеть в своей книге страдания, всегда готов раскрыть объятия всякому, кто придет к нему с тяжелой нуждой. Это вычитывают в его сочинениях. И потом, когда убеждаются, что в жизни певец страданий бежит без оглядки от земных страдальцев, этому очень удивляются, этим даже возмущаются и начинают говорить о противоречии между словом и делом. А меж тем, весь секрет в том, что у певца и своих страданий достаточно, более чем достаточно и, так как он не может от них избавиться, то он воспевает их. «L'ucello canta nella gabbia non di gioia, ma di rabbia», [60] – говорит итальянская поговорка. Любить страдальцев, особенно безнадежных страдальцев прямо невозможно, и кто утверждает противное, тот заведомо лжет. Правда, были однажды произнесены слова: придите ко мне все трудящиеся и обремененные, и Я успокою вас. Но вы помните, что спросили о Нем евреи: кто он такой, что говорит, как власть имеющий? И если бы он не умел, не имел права ответить на этот вопрос, он должен был бы отказаться от своих слов. Мы же, обыкновенные люди, не имеющие ни его силы, ни его прав – мы можем любить только не потерявших надежды ближних, и всякие притязания наши, переходящие этот предел, есть пустое, не стоящее внимания хвастовство. Нельзя требовать от певца страданий ничего, кроме его песен. Скорей нужно подумать о том, чтоб облегчить его, чем о том, чтоб получить от него облегчение. Не всегда же человеку плакать и искать слез. Закончу второй итальянской поговоркой: «Non e un si triste cane, che non meni la coda»… [61]
60
Птица поет в клетке не от радости, а от досады (ит.).
61
Не бывает такой грустной собаки, которая не виляла бы хвостом (ит.).
43
Если больной человек лечится и аккуратно исполняет советы и предписания образованного и заслуживающего доверия врача, всякий скажет, что он поступает разумно. Если больной отказывается лечиться не в силу принципиального недоверия к врачам и медицине, а так, без всякой причины, по беспечности, что ли, – всякий скажет, что он поступает глупо. Если же здоровый человек решится привить себе какую-нибудь опасную болезнь, чахотку, скажем, или проказу, мы без всякого колебания объявим его сумасшедшим и даже, пожалуй, не остановимся пред насилием, чтоб помешать ему в осуществлении его явно безумного намерения. До такой степени мы убеждены, что болезнь есть зло, а здоровье – благо. Спрашивается: на чем основано наше убеждение? Обыкновенный человек, конечно, не захочет серьезно поставить такой вопрос, очевидно нелепый уже на первый взгляд. Но обыкновенный человек не согласился бы усомниться в неподвижности земли, обыкновенный человек хохочет, когда ему говорят о проблеме отношения реального мира к миру наших представлений и т. п. Мало ли что не кажется обыкновенному человеку не подлежащим обсуждению! Философ не вправе ссылаться на права обыкновенного человека. Философ обязан сомневаться, сомневаться и сомневаться и именно тогда спрашивать, когда никто не спрашивает, рискуя стать посмешищем для толпы. Если бы здравого смысла было достаточно для добывания истины, мы бы давно все знали. Так что, хочешь или не хочешь, приходится поставить вопрос: почему мы здоровье ценим выше болезни? И даже еще резче: что лучше – здоровье или болезнь? И если только мы отвергнем утилитарную точку зрения – а утилитаризму в философии не может быть места, в этом, конечно, все согласны – то сейчас же станет ясно, что у нас, по меньшей мере, нет решительно никаких оснований отдавать предпочтение здоровью пред болезнью. Мы не выдумывали ни того, ни другого; явившись на свет, мы нашли их готовыми, в том виде, в котором их изобрела природа. С какой же стати мы, так мало посвященные в ее тайные намерения, берем на себя право судить о том, что удалось ей и что не удалось? Нам приятно здоровье и неприятна болезнь – но ведь это соображение недостойно философа! На то он и философ, чтоб уметь быть объективным, иначе, в чем его преимущество пред чернью? Философы выдумали автономную мораль, имеющую в своем распоряжении чистые идеи, решительно никакого отношения к эмпирическому содержанию жизни не имеющие. Нужно сделать еще один шаг. Нужно, чтоб «разум» тоже имел запас своих чистых идей на все случаи жизни. Пусть он ценит по собственному, свободному усмотрению, нисколько не сообразуясь с принятыми мнениями. И когда у него нет никаких других оснований – пусть пользуется отрицательным методом: все, что утверждает здравый смысл – ошибочно, стало быть, должно быть отвергнуто. Здравый смысл предпочитает здоровье болезни, разум уже по этому одному делает противоположное утверждение: высшее благо есть болезнь. Вот такой разум заслуживал бы названия автономного, самозаконного. Он, как истинный монарх, ничем, кроме собственной воли, не управляет. Пусть все «соображения» говорят в пользу здоровья – разум должен оставаться непреклонным и твердить свое до тех пор, пока ему не удастся приучить людей к абсолютному повиновению. Он не только болезнь должен возвести на пьедестал, он должен восхвалять страдание, безобразие, неудачу, безнадежность. Он должен воевать на каждом шагу с утилитаризмом и здравым смыслом, пока не заставит человечество безропотно платить себе полную дань. Он боится возмущения? И в последнем счете он так же, как и мораль, применяется ко вкусам толпы?
44
Опыт и наука. – Как известно, наука не признает опыта во всем его объеме и, по существу, признать его не может. Огромное количество единичных фактов выбрасывается ею за борт, как излишний и ненужный балласт. Она принимает в свое ведение только те явления, которые постоянно чередуются с известной правильностью; самый драгоценный для нее материал – это те случаи, когда явление может быть по желанию искусственно вызвано, когда возможен, стало быть, эксперимент. Она объясняет движение земли и смену времен года, ибо тут подмечается правильная последовательность, она наглядно представляет гром и молнию, добывая искру на электрической машине. Словом, поскольку наблюдается правильное чередование явлений, постольку расширяется область науки. Но как же быть с единичными, не повторяющимися и не могущими искусственно быть вызванными явлениями? Если бы все люди были слепыми и только один из них на минуту прозрел и увидел бы красоту и великолепие Божьего мира, наука не могла бы считаться с его показаниями. А между тем, свидетельство одного зрячего значит больше, чем показания миллиона слепых. В жизни человека возможны внезапные озарения – хотя бы на несколько секунд. Неужели о них нужно молчать только потому, что при нормальных обстоятельствах их не бывает и что их нельзя вызвать в каждую данную минуту?! Или, если говорить, то непременно в поэтической форме, чтоб дать право всякому сказать: это прекрасный вымысел, но все-таки вымысел, действительностью опровергаемый?.. Наука этого требует. Она признает истинными только такие суждения, которые могут быть проверены всяким и всегда. Не ясно ли, что этим она превышает пределы своей компетенции? Опыт гораздо шире, чем научный опыт, и единичные явления говорят нам гораздо больше, чем постоянно повторяющиеся. Наука полезна – спору нет, но истин у нее нет и никогда не будет. Она даже не может знать, что такое истина и накопляет лишь общеобязательные суждения. Между тем, по-видимому, существуют и всегда существовали ненаучные приемы отыскания истины, которые и приводили если не к самому познанию, то к его преддверию, но мы так опорочили их современными методологиями, что не смеем и думать о них серьезно. Ведь просиживали астрологи, алхимики, гадатели, кудесники в течение многих лет целые ночи напролет наедине со своими думами – кто дал нам право утверждать, что они попусту убивали время? Они не нашли философского камня?! Но, может быть, и не в камне было дело! Камень – только предлог, доступное пониманию непосвященного человека объяснение подозрительного затворничества. Если бы алхимик или древний гадатель откровенно признался ближним, что его занятия не преследуют общеполезных целей, чем оправдал бы он свою праздность? Им нужно было казаться полезными или, по крайней мере, страшными, чтоб оградить себя от назойливого любопытства и контроля. И они бессознательно или сознательно лгали, то обнадеживая, то пугая людей. Но, несомненно, у них было свое, важное дело, которое имело только один недостаток – оно было их личным, а не общественным делом. А о личных делах принято молчать… И поразительно! Обыкновенно человек колеблется в своих суждениях по поводу самых незначительных вопросов. Но у каждого бывали в жизни моменты, когда неизвестно откуда к нему внезапно приходила неслыханная смелость и решительность в суждениях. Вчера еще робкий и тихий, – сегодня он готов один противопоставить свое мнение целому свету – и защищать его против всех ныне живущих, против всех когда-либо живших людей. Спрашивается, откуда эта уверенность и что она значит сама по себе? Обосновать ее принятыми способами доказательств нет и не может быть никакой возможности. Если влюбленный решает, что его возлюбленная прекрасней всех женщин в мире и стоит того, чтобы отдать за нее жизнь; если обиженный утверждает, что его обидчик самый низкий человек и заслуживает пытки и казни; если самозванный Колумб убеждает себя, что грезящаяся ему Америка – единственный предмет, достойный внимания – кто скажет этим людям, что их суждения, никем, кроме них, не разделяемые, не имеют права называться истинными? Или, точнее, сказать-то им скажут – но кому они поверят? И ради кого они согласятся отречься от своего познания? Ради объективной истины? Т. е. ради удовольствия считать, что вслед за ними все люди повторят их суждения. Но им этого не нужно. Пусть Дон Кихот с мечом в руке бегает по свету и дерется с каждым встречным, чтоб доказать красоту своей Дульсинеи или опасность, грозящую от ветряных мельниц и стада баранов. Дон Кихот, а вместе с ним и современные немецкие философы имеют неясное сознание, род предчувствия, что на самом деле они воюют не с рыцарями, а с баранами, не с великанами, а с мельницами и что их идеал, в сущности, обыкновенная девушка, которая только на то и годится, чтоб пасти свиней и, чтоб заглушить в себе роковые сомнения, они обращаются к мечу, к доказательствам, и не успокаиваются до тех пор, пока им не удается заткнуть глотки всем людям. Когда они слышат из всех уст похвалы Дульсинее, они говорят себе: да, она действительно прекрасна и никогда не пасла свиней. Когда все удивляются их подвигам в драке с баранами и мельницами, они торжествуют: это не бараны, значит, как могло казаться, а рыцари; не мельницы, а великаны. Это называется доказанными, общеобязательными суждениями: поддержка толпы есть необходимое условие существования современной философии и ее рыцарей печального образа. Научная философия ждет не дождется нового Сервантеса, который бы положил конец дикому обычаю пролагать посредством доказательств путь истине. Все суждения имеют право на существование, и если уже говорить о привилегиях, то нужно отдать предпочтение тем, которые теперь наиболее всего находятся в загоне, т. е. таким, которые не могут быть проверенными и стать, в силу этого, общеобязательными. Раз человек нашел слова, чтоб выразить свое действительное отношение к миру – он имеет право говорить, и его можно слушать, хотя бы его отношение было единственным в своем роде, не встречавшимся доныне и никогда не имеющим повториться. Проверять его наблюдениями и экспериментами строжайшим образом возбраняется. Если в вас привычка «объективной проверки» настолько убила природную восприимчивость к жизненной правде, то вы уже не полагаетесь ни на свое зрение, ни на свой слух и доверяете только показаниям независящих от вашей воли приборов – ну, тогда, конечно, вам ничего не остается делать. Держитесь убеждения, что наука есть совершенное знание и обобщайте. Но если вы сохранили живые глаза и чуткий слух – бросьте инструменты и приборы, забудьте методологию и научное донкихотство и попытайтесь довериться себе. Что за беда, что вы не добудете общеобязательных суждений и увидите в баранах баранов? Это шаг вперед, может быть. Вы разучитесь смотреть вместе со всеми, но научитесь видеть там, где еще никто не видел, и не размышлять, а заклинать, вызывать чуждыми для всех словами невиданную красоту и великие силы. Повторяю, недаром астрологи, алхимики и гадатели пренебрегали экспериментальным методом, который, к слову сказать, вовсе не есть изобретение нового времени, а существует столько лет, сколько существует на земле жизнь. И животные экспериментируют, только не сочиняют трактатов по индуктивной логике и не гордятся своим мышлением. Корова, однажды обжегшая морду в пойле, второй раз подходит осторожнее к корыту. То же самое, только систематически, производит каждый экспериментатор. Но животным часто инстинкт помогает там, где не хватает опыта. А у нас, у людей, разве достаточно опыта? И разве опыт может дать то, что нам нужнее всего? А раз так, пусть наука вместе с ремеслом служит нуждам повседневности, пусть даже философия, тоже жаждущая служить, отыскивает общеобязательные истины. Но за ремеслом, наукой и научной философией есть еще область знания. Во все времена люди, каждый за свой страх и риск, стремились к ней. Неужели мы, люди XX века, добровольно откажемся от своих суверенных прав и из боязни общественного мнения займемся исключительно добыванием полезных сведений? Или, чтоб не казаться себе обездоленными, примем вместо философского камня современную метафизику, прикрывающую свой страх пред действительностью постулатами, абсолютами и тому подобными на вид трансцендентными выражениями?