Аптекарский остров (сборник)
Шрифт:
И вдруг он как бы споткнулся и замер в позе неустойчивого равновесия, наклонившись вперед, как бежал, и все не падая. Процессия надвинулась на него, Инфантьев поспешно отступил за обочину, встал в маленькую канавку, на прошлогодние листья, поймал чей-то осуждающий, укоризненный взгляд и потупился. Никуда-то он не убежал, а сделал круг и попал опять в свою же процессию. Осторожно поднимая взгляд, он увидел перед собой священника — тот шел впереди всех с нелепым выражением суетности и лени одновременно на широком лице, помахивал кадилом, шел какой-то подавленной походкой, медленнее, чем хотел, словно боясь убежать вперед от крышки, которую несли за ним следом, и от гроба, который несли за крышкой. Тут Инфантьев смог сказать себе слово «гроб», потому что с облегчением понял, что это была другая процессия, не его, что просто на него затмение нашло — глупо было даже так думать. Конечно же, это не его процессия — у них священника не могло быть… Тут какие-то обрывки соединились в его мозгу, он сразу все понял и нетерпеливо переминался, пока миновала процессия, и как только она миновала, то и открылся ему тот освещенный пятачок с клумбой посередине, что замыкался той самой старой церковью, голубой купол которой был виден отовсюду. И врата церкви были открыты. Инфантьев перебежал пятачок и в два прыжка преодолел лестницу, полы его распахнутого пальто развевались. Взбежав, он приостановился, ничего не различая после света в темной глубине церкви, полы его пальто опали, и, как бы сложив крылья, он тихо проскользнул внутрь. Пожалуй, он ни разу в жизни не был в церкви, про себя он сказал «не был внутри». Неосознанным движением он поднял голову и посмотрел вверх: оттуда шел пыльный свет, больше он ничего не различил. Спохватившись, Инфантьев опустил голову и вытащил руки из карманов пальто. Вытащив, он не мог уже ничего с руками поделать, не знал, куда их деть. Он различил небольшую толпу темных фигур, силуэтов, они группировались вокруг некоего центра — и это опять был гроб. Узкий столб света рассекал весь этот тенистый объем надвое. «Как меч…» — сказал себе Инфантьев. Он по-прежнему возился со своими руками, то складывая их на животе, то за спиной, то отирая их тайно платком. Люди толпились, как бы даже клубились, попадая в этот узкий луч, клубились, как пыльный свет. «У них общее горе…» — заторможенно подумал Инфантьев. С удивлением он отметил, что все эти люди чувствуют себя много свободнее, чем он сам. «Они же верят, а не я…» — с удивлением сказал себе Инфантьев, отмечая отсутствие того трепета и молчания, какие ожидал здесь увидеть. Наоборот, здесь наблюдались гул и разброд. Эти люди с общим горем вели себя, как показалось Инфантьеву, слишком свободно. Лишь кто-то один чересчур убивался, почти выл, — старая женщина без лица. А кто-то сморкался громко, двое оживленно переговаривались, грузная старуха становилась на колени и очень долго устраивалась, шурша и возясь. Передавали какой-то сверток. Чего-то ждали. Какая-то нелепость стала вдруг ясна Инфантьеву — он наблюдал, впрочем, это все последние дни, но только сейчас понял. Это была, пожалуй, и не нелепость, а просто крушение некоего неточного представления, которое почему-то было в Инфантьеве, а именно, что горе люди переживают очень совместно, одинаково, слитно, что у глубокого горя есть лишь одно выражение. И вот теперь, наблюдая этот разброд в ожидании вокруг гроба (причем, чего они ждали, Инфантьев понятия не имел), наблюдая этот разброд и даже нетерпение, казалось бы, кощунственное, отмечая в себе, неверующем, даже как бы большее благоговение и трепет, чем было видно по лицам верующих, не зная, куда деть свои руки, Инфантьев вообще обо всем позабыл и удивлялся — и вдруг увидел бабушку. Она стояла, черная, неотличимая от других старух, у самого гроба, тихо склонив набок сухую свою головку, размеренно поднося комочек платка все к одному глазу и медленно шевеля губами. Инфантьев быстро шагнул, полы пальто опять шевельнулись — он как бы привзмахнул крыльями. Он обходил эти темные, вдруг остановившиеся для него фигуры, приближаясь к бабушке. «Надо же, — повторял он про себя с тихим недоумением. — У чужого гроба… Надо же…» — говорил он, а она все не двигалась с места. «Пойдемте же… — говорил он, впервые в жизни называя тещу маменькой, не мамой, а именно маменькой. — Неудобно, — сказал он, почему-то краснея. — Нас ждут». Бабушка, наконец узнав его, засуетившись, прятала комочек платка в рукав и бочком отходила уже от гроба, потупляясь, как вдруг пронесся как бы общий вздох и умолкание — вышел человек в рясе. «Поп… священник…» — Инфантьев не знал, как его назвать. Красивый низкий голос поплыл снизу вверх в пыльном узком столбе света. И люди, бывшие тут, вдруг поразили Инфантьева. Исчез разброд, и внезапно возникла та самая общность, которую так наивно, исподволь ожидал увидеть Инфантьев в людях, имеющих общее горе.
И вот они как бы склонились и потянулись одновременно в одну сторону, в общем молчании, внимая. Они вдруг замерли, сориентированные в одном направлении и устремлении, они были теперь что-то одно, слитное. Но в этом уже не было горя, и это еще изумило Инфантьева.
Потом следовала вторая картинка. Он стоял на краю, ему надо было первому бросить горсть земли. Все как бы отступили, исчезли, их не стало. Он стоял на краю, и впереди ничего не было. Только ровный свет вдруг разлился кругом, пробилось солнце. А Инфантьев все стоял неподвижно на краю и как будто слушал музыку. Она упала на него вместе со светом, протяжная и медленная, одинаковая и как бы без конца повторяющаяся. Сверху вдруг пошел легкий снег, а люди отступили и как бы разлетелись. И этот снег с солнцем, и протяжный музыкальный звук, и какое-то безмерное разбегание от него, как от центра взрыва, убегание, отдаление от него всех остальных людей в далекую, все убыстряющуюся и разворачивающуюся бесконечность, словно дунули на одуванчик и он разлетелся во все стороны… И вот он все стоит и стоит на краю, и впереди ничего — молочная пустота, и снег с солнцем откуда-то сверху и непонятно откуда, и странное разбегание поворачивающихся лиц за спиной и удаление их в бесконечность — и вдруг сырым звуком упала на крышку земля. Свет, свет, свет…
И потом уже третья… Когда Инфантьев, подталкиваемый и поддерживаемый кем-то, должен был идти назад, по-видимому, домой… Натальи Владимировны теперь не было. Инфантьев стоял в самом низу склона, почти у воды. Полоска желтого песка — и озеро. Никаких могил перед ним, лишь ее темный холмик. И вот, когда он повернулся (его повернули) идти назад, вверх по склону, то вдруг увидел соседнюю могилу и удивился. Туповато замер, разглядывая. Она была обнесена сеткой с крышей: не то домик, не то веранда. В домике были красивая плита и небольшой обелиск в головах плиты. В обелиск был вделан портрет молодого усатого мужчины с приятным и умным лицом. Но, по плите судя, умер он пятидесяти двух лет, так что так хорошо выглядеть не должен был бы. Это была, по-видимому, более ранняя фотография. Рядом с плитой была аккуратная скамеечка, все было в самом аккуратном виде. А на плите, и это было удивительнее всего, расклевывал конфету живой воробей.
После похорон Инфантьев долгое время был не в силах посетить могилу жены. Только весной, когда уже сошел снег и был удивительный день, он поехал. Узнать про памятник.
Пока он ехал, а ехал он долго, на трамвае, и выехал уже за черту города, и скоро было выходить, откуда-то нагнало туч и потемнело. Инфантьев заметил это вдруг: было солнце — стали сумерки. Он удивился, что не заметил этого раньше, и, только удивившись, понял, что всю долгую дорогу был словно погружен куда-то. То есть теперь он не мог вспомнить ни как он ехал, ни что видел из окна, ни тех, кто входил на остановках. И тут он понял, что ни о чем таком, о чем можно было бы так задуматься и погрузиться (во что? куда?), он не думал. Да, действительно, в общепринятом смысле не думал. Но был же весь поглощен? И тогда он вспомнил чем. И тут же смутился, и даже покраснел, и обернулся налево-направо, словно могли что-нибудь за ним заметить. Но пассажиры ничего не подозревали. И вообще их было трое.
И дремал кондуктор. Собственно, это было глупо, что Инфантьев озирался. Он тут же это понял, что ничего на лбу у него написано не было.
Если бы не это внезапное потемнение, подумал Инфантьев, я бы ничего такого за собой не заметил, а просто бы вышел и забыл все, что происходило в моем мозгу за долгую дорогу. Надо же… Нелепо это все.
…Такая долгая дорога — и Ната, вдруг она входит в трамвай, а за окнами, в обе трамвайных стены, — небо (трамвай ползет по горе) и сосны, они шумят, а она входит, тонкая, неслышная. Входит, и — что же? — вдруг ему страшно так. Нет, она живая. Но именно потому, что солнце, и небо, и сосны, и трамвай ползет в гору, он кричит, но, странно, — он молчит. Только рот приоткрыл и молчит. А она палец к губам поднесла, и на него смотрит, и к нему идет. Неслышно так. Но никто из пассажиров даже внимания не обращает: та смотрит в окно, этот дремлет. А Ната подходит и говорит: «Ну как ты?» А он хочет сказать, что плохо, плохо все, нехорошо… «Ничего, — говорит он, — скучно нам без тебя». — «Это хорошо, — говорит она, — это хорошо». Но Инфантьев как-то странно чувствует, что все нормально, естественно и что в то же время не может быть, все это невозможно, чтобы было еще какое-то «там». А так это просто и нужно — «там»… «Ну как там?» — спрашивает он почему-то робко и шепотом. «Что там?» — спрашивает он с необычайным любопытством, страхом и уважением, особым уважением к человеку, который знает это наверняка, а сейчас и он, Инфантьев, наконец узнает правду. «Что там?» — спрашивает Инфантьев. «Вот», — говорит она и показывает рукой в окно. Он смотрит в окно: там голубое-голубое небо (трамвай ползет в гору). «Да», — вздыхает он. Оборачивается — и нет Наты.
Что ж, если сейчас сумерки и поэтому он вдруг заметил за собой такие вещи, то ведь и раньше было… Вот сидит он дома и думает: то, что Ната умерла, это так нелепо, что и быть не может. Тем более похороны, кладбище — все это ушло (потому что противоестественно, чтобы такое задержалось), ушло, и потому просто почему-то долго нет Наты. Сидит он за столом — и не обернуться, потому что вдруг пронизывает мысль, почему бы ей сейчас не войти, очень просто — войти и сесть рядом; он и не удивился бы. И тут звонок. Инфантьев побелел, подошел к двери, открыл — никого. Да и во сне это было, и не раз. Не так уж часто, но не раз. Она приходит в дом, и видит ее он один. Дочка не видит, и соседи не видят. И они беседуют о доме, какое-то необыкновенное спокойствие и мудрость приходят тогда к нему, Ната ходит по комнатам, говорит, но только он это видит, остальные — нет. И у них с Натой уговор, она просила: она будет приходить, но он не должен об этом никому, никому…
Глупо так: ехал — солнце, приехал — тучи. Кладбище помрачнело, и тут он особенно понял, какое это удивительное кладбище: мрачным оно все равно не было. Просто сумерки, и шумят сосны. Он сошел по крутому берегу, по узенькой между могилами тропке — и вот он на берегу. Как-то очень спокойно и темно было озеро. Гладкое, оно, даже непонятно почему, шлепало по гладкой отмели. Инфантьев удивился тому, как он спокойно смотрит на могилу. Конечно, он сейчас заторможен, и глаза все где-то замирают. И еще может быть так, что не осознает, что Ната — под этим камнем. Это ведь тоже противоестественно — такое сознание. На самом деле это просто место, просто память, просто принадлежность: только поэтому и можно ходить на кладбище. Инфантьев заметил, что на соседней могиле, которая такая видная, домиком, кто-то был, была женщина. Так он стоял, больше у озера, чем у могилы, и так ему было хорошо и спокойно, неподвижно ему было и безмысленно — и вдруг загрохотало над самым озером и по воде, и первые круглые и редкие капли свернулись серыми шариками на песке. Совершенно механически Инфантьев посмотрел в небо. Движение было простым и нелепым, потому что откуда же, как не с неба? Пока он смотрел вверх, капли застучали чаще, и он услышал, как его окликнули. Он вздрогнул и посмотрел на соседнюю могилу. Женщина стояла к нему лицом, манила рукой и говорила: «Идите сюда, идите. Промокнете ведь». Инфантьев подошел. «У меня крыша, — сказала она. — Проходите внутрь». И только он прошел в этот сетчатый домик, дождь совсем уж хлынул. Инфантьев поблагодарил и огляделся. К одной из стен-сеток был прислонен велосипед, и крупные дождины стучали по его седлу. И тут Инфантьев совершенно поразился: на широкой низкой плите были разложены в кружок конфеты. «Мишка на Севере». Инфантьев покосился на женщину. Но тут все было нормально: у нее было очень спокойное, даже успокоенное лицо, и они с Инфантьевым были сверстники. Он взглянул и спрятал взгляд. «У нас сегодня праздник», — сказала она. Инфантьеву стало не по себе. Совсем стемнело, грохотало, и молнии, казалось, били в черную грудь озера. Весь этот сетчатый домик был обложен дождем, и струи, пролетая сквозь сетку, оставляли сухой только маленькую площадку в центре. Все это было грозно и весело, то, что творилось снаружи. А тут еще эта странная женщина с конфетами. Может, того?.. «Какой праздник?» — спросил он на всякий случай. «Мишин день рождения, — сказала она, и показала на портрет усатого мужчины и, взглянув на Инфантьева, заговорила часто, как побежала: — Он у меня полярник был, вот „Мишка на Севере“, я ему большого мишку на плиту поставила, только украли, вон, вон — следы, тогда-то я и сделала загородку, чтобы запиралась, мишка такой красивый был, белый…»
Небо лопнуло как раз над озером. В нем получилась дыра, и сквозь нее било солнце. А тучи по-прежнему занимали небо, и дождь хлестал, и тяжело шуршали сосны. Но все преобразилось необычайно. Дождь блестел и рыл песок, а солнце, словно прожектор, освещало мокрые сосны, и лоснились плиты, и, испещренное, сверкало озеро. Грохотало уже где-то подальше. Инфантьев даже сказал:
— Здорово.
— Да, — сказала женщина, — мы с Мишей очень любим это место.
«Особенно — Миша…» — подумал Инфантьев и вдруг мучительно покраснел.
— Ах, я вам не объяснила! — также не заговорила — побежала женщина. — Миша рассказывал, еще когда мы познакомились, туман был кромешный, нос к носу с белым мишкой столкнулся, полз, полз, вдруг чувствует: что это такое мокрое и теплое? А это мишкин нос, а мишка ничего с ним не сделал и ушел, вот я и поставила мишку на плиту, носом к портрету…
— Да, — сказал Инфантьев, — вот ведь как…
— А вы угощайтесь, — сказала женщина, — вы берите конфеты, берите.
— Ну что вы… — сказал Инфантьев.
Они сидели на скамеечке около плиты. Инфантьев жевал конфету. Дыра в небе разрослась — и вот уже чистых полнеба, и все сверкает, умытое. И Инфантьеву стало совсем не по себе. Потому что раньше был дождь, и тогда было понятно, почему он находится в этой клетке и слушает эту женщину, а теперь дождя не было и понятно не было. И многое было непонятно в рассказе женщины. Судя по всему, она ездит сюда чуть не каждый день, вот и велосипед купила специально для этого. Хотела мотороллер, побоялась — ограбят, да еще на кладбище. Вот ведь понимает, что могут ограбить? И понимает ведь, что все-таки кладбище? Памятник такой отгрохала, конфеты носит, а сама сказала, что они много лет жили врозь. Он как-то не уловил, как она это сказала. Может, в экспедиции? Нет, она не так сказала. Женщина все бежала по тонким, слитным словам, а Инфантьев чувствовал себя не в своей тарелке: тут целая жизнь, история, а он — при чем?.. да и нормальная ли она?.. и дождь перестал. Он жевал конфеты, и это ему тоже было неловко. Но не жевать и только слушать — это было еще хуже. Конфеты… какие вкусные! И ему вдруг показалось: сколько лет он не ел их? Он и не мог вспомнить, когда в последний. Только конфеты из детства вспоминались ему. А он мог бы хоть каждый день… И эта женщина… При всем том, что ему было неловко и не удавалось следить за ее речью, почему-то ему было очень нужно слушать эту речь, сбивчивую и слитную, и то, о чем она говорила, тоже было очень важным и даже близким. С точки зрения последовательности все было непонятным в ее речи. И в то же время что-то самое главное, суть впервые дошла до Инфантьева. И он подумал, что, может, всю жизнь слушал многое, что можно было бы понять, и не понимал. Потому что за понимание считал только ясную последовательность, только вытекание одного из другого. А именно этот бегущий непоследовательный рассказ был нужен ему сейчас, потому что, отбрасывая последовательность, он выражал суть. Инфантьев даже заерзал на скамейке, слишком сложным и невыразимым было то, что он в ту минуту думал и понимал. И может, именно сейчас не надо было стремиться сформулировать, что же это такое, и тогда будет точнее…
Женщина посмотрела в сторону могилы Натальи Владимировны…
— Жена носила вашу фамилию? — спросила она задумчиво.
— Мою… — посомневавшись, подтвердил Инфантьев.
— Так у вас отец священник? — обрадовалась женщина.
— Почему?.. — опешил Инфантьев.
— А как же!.. — опять заспешила женщина своим семенящим говорком. — Сами посудите… Вы русский, ведь вы русский?
— Русский, — надулся Инфантьев.
— А корень фамилии, — бежала дальше женщина, не услышав его, — более чем французский… Даже испанский. Инфант — царственное дитя, наследник. А вы уж, наверное, родом не из Испании…