Архипелаг ГУЛаг
Шрифт:
Так случилось, что вещие слова Корнфельда - были его последние слова на земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнешься, передёрнув плечами.
Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе, чем тюрьмою - расстрелянные, сожженные - это некие сверхзлодеи. (А между тем - невинных-то и казнят ретивее всего.) И что' бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?
(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования - не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а - в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье развитие - о?б?е?щ?а?е?т.)
Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.
На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что' мне всё: и тюрьма, и довеском - злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
Кара? Но - чья?
Ну, придумайте - чья?
В той самой послеоперационной, откуда ушел на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и всё один, бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их, - как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа.
Да когда ж я так до'пуста, до'чиста
Всё развеял из зёрен благих?
Ведь провёл же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг,
Тайны мира явились - постижными,
Жребий жизни - податлив как воск.
Кровь бурлила - и каждый вы'полоск
Иноцветно сверкал впереди,
И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.
Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не желанием
Освещен её каждый излом
Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь, возвращенною мерою
Надчерпнувши воды живой,
Бог Вселенной! Я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной...
Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег - так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.
Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между государствами, не между классами, не между партиями - она проходит через каждое человеческое сердце - и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце неискоренённый уголок зла.
С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах - и носителей добра) - само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.
К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую идею, очень мало - зараженных ею людей (конечно, не Сталина здесь заслуга, уж он бы предпочел меньше растолковывать, а больше расстреливать). Если к ХХI-му веку человечество не взорвет и не удушит себя - может быть это направление и восторжествует?..
Да если оно не восторжествует - то вся история человечества будет пустым топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага дубиной - это знал и пещерный человек.
"Познай самого себя"! Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей - я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнем, и говорю:
– А разве мы - были лучше?..
Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и растерянность - я напоминаю:
– А разве мы, не пройдя Архипелага, - были твёрже? сильнее мыслями?
Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:
– БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ, ТЮРЬМА!
Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе!
Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я - достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
– БЛАГОСЛОВЕНИЕ ТЕБЕ ТЮРЬМА, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне отвечают: Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)
1 Оружие его было - кусочек эмали, отколупнутой от умывальника. Келли припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на руке.
2 С. Пеллико. Мои темницы. СПБ., 1836 г.
3 Ибсен. "Враг народа".
4 "Новый мир", 1964, No. 4.
5 Кроме несчастного периода Беломора и Волгоканала.
6 Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет: "Горечь и злость - эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе." Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали и не отбывали (в массе своей) н?а?с?т?о?я?щ?и?х (больших) сроков.