Арийское миросозерцание
Шрифт:
Надеюсь, что примером этим мне удалось выяснить, что можно и должно разуметь под знанием «внутренним» в отличие от знания «внешнего»; отсюда же становится понятным, в какой степени мышление «изнутри» должно отличаться от мышления «извне». Я говорю "в отличие от", а не "в противоположность к", так как о противоречии, как обоюдном уничтожении, здесь не может быть речи; и додуматься до этого мог бы только "не ведающий", что не имеет значения, так как подобный ход мыслей покоился бы на недоразумении. Что касается меня, то в этот момент и в этом вопросе я больше всего хотел бы знать, что меня поймут, когда я говорю: признание морального значения мира, составляющее credo всех подлинных и величайших германцев, credo таких людей, как Гердер и Кант, Гете и, Шиллер, Бетховен и Вагнер, Фридрих Великий и Бисмарк, то самое, что лежит в основе индоарийского мышления, есть "внутреннее знание", внутренний опыт. Опыт этот не может быть заимствован начисто внешнего созерцания природы или обоснован рядом умозаключений. Источником для него служит внутреннее ощущение, несокрушимая уверенность в том, что собственное существование имеет моральное значение в себе самом. Эта уверенность не поддается никакому диалектическому разложению и, ее правоспособность не может быть доказана пункт за пунктом. Это чувство совершенно антидиалектическое, в нем основа и состав личности, а корень его, глубоко проросший до самых недр матери-земли, может служить и единственной защитой против суровых жизненных бурь и средством драгоценного питания. Если бы зеленая верхушка дерева вздумала аналитически исследовать его корень — она поплатилась бы жизнью. Эта уверенность в моральном значении своего собственного существования, на которой покоится всякая истинная нравственность, может входить яснее или слабее в сознание человека, может занимать более или менее значительное место в его духовной жизни; у индоарийцев она была развита настолько беспримерно, что определяла собою все земное существование многих тысяч и миллионов людей и теперь еще его определяет, несмотря на печальный упадок нации. Когда престарелый ариец — мыслитель, воин или торговец — оставляет своих детей и внуков, все что ему дорого на свете, очаг и людей и животных и воспоминания, чтобы, одиноко скитаясь в лесах, годами молчания и лишений готовиться к освобождению души, то какой-нибудь логик, пожелав объяснить такой образ действия простым рефлекторным движением, оказался бы в весьма затруднительном положении. Необходимо иметь в виду, что индоариец, воспитанный на Упанишадах, далек от всякого представления об аде и вечном возмездии; если он подвергает себя лишениям и умерщвляет плоть свою, то это никогда не имеет значения искупительной жертвы разгневанному неправедностью Богу, или борьбы с дьяволом-совратителем; в этот момент чувство морального смысла его существования уже настолько переполняет его, что он решает посвятить свои последние годы лишь размышлению над ним; он охотно принимает на себя всю тяжесть такой жизни, если только она способствует обращению его мысли во внутрь и, мало помалу, освобождает его, по возможности, от внешних жизненных потребностей. А что уверенность в моральном значении своего собственного бытия служит ему ручательством в моральном значении и всей вселенной — это понятно само собою после всего сказанного об основах индусской мифологии. Такими освободившимися от мира людьми и были написаны Упанишады.
Так вот что представляет собою то внутреннее зрение, которое я считаю одною их основ индоарийской философии. В лице лесного отшельника оно встает перед нами в необычайном, быть может, преувеличенном образе. Но это не имеет значения. Главное внимание я хотел обратить на то, что все мышление арийцев следует по этому пути. Не трудно себе представить, какую своеобразную окраску должно принять миросозерцание, которое исходным пунктом своим берет не удивление перед нынешним миром, а глубокое изумление перед миром внутренним, перед собственным я, — миросозерцание, которое не в эмпирической вселенной усматривает ту первую данность, благодаря которой, через которую и исходя из которой только и возможно, по диалектическим соображениям, достижение более широкого кругозора, а считает единственно и вполне несомненным только невидимое, непостижимое и невыразимое собственного сердца. Над почтенными гилозоистами древней Греции — а Богу ведомо, сколь многие из наших ученых ушли не дальше Фалеса — индус просто посмеялся бы.
Столь же нетрудно понять, какую особую окраску должно принять мышление, если оно не только исходит из внутреннего побуждения, но и стремится к внутренней цели. Латинянин пишет: Felix qui potuit rerum cognoscere causas. Следовательно, ему было бы желательно познать причину вещей, вещей его окружающих, видимых. А так как эти вещи иной раз заявляют о себе не совсем дружелюбно, то он продолжает свои благочестивые желания:
Atque metus et inexorabile fatum Subjecit pedibus.Победить страх, покорить судьбу, стать самому господином — вот, что представляется римлянину высшей мудростью. Индоариец сказал бы: этот человек не способен ни к какому познанию, он еще весь объят маревом, «неведения»; то, что он называет мудростью, есть едва лишь первое пробуждение мышления; ибо, что таков эти мнимые «вещи» с их мнимыми «причинами», как не я сам я? Как могу я познать то, что не есть я? Что такое этот «страх», как не простое движение в моем собственном внутреннем мире? И что такое эта «судьба», как не гигантский призрак моего собственного бытия? То самое, что дало себя так ясно почувствовать в том крике замученной собаки, всегда и было для арийца исходным пунктом: призыв из таинственного, непроницаемого внешнего мира и непроизвольный отклик собственной, ясной, живой души; или же призыв измученного, несказанно исстрадавшегося нутра и ответный вопль окружающей природы, которая именно через это страдание стала нам разом близка и громко заявляет о своем по существу родстве с нами. То, что здесь происходит, совершается в глубочайших тайниках человеческого существа. Наши внешние чувства нас часто обманывают, — это нам слишком хорошо известно, и мы стараемся быть предусмотрительными, чтобы, по возможности, избегать заблуждений; а между тем мозг наш, который, по существу, есть прежде всего орган централизации чувственных впечатлений и импульсов, т. е., по существу и прежде всего, орган, направленный вовне, который только у высших животных да и то на втором плане взял на себя выполнение других функций, — мозг этот может нас ввести в горшее заблуждение. Индоарийцу наш наивно эмпирический и рационалистический философ показался бы малым ребенком в колыбели, гнущимся к луне; сам же он считает себя зрелым, пробудившимся к сознанию, мужем.
11. ФОРМА АРИЙСКОГО МЫШЛЕНИЯ
Если нам даже здесь пришлось различать между формой и материей мышления — что было вызвано требованиями тогдашнего момента нашего исследования — то можно себе представить, как должно было пренебрежение этим формальным элементом повлиять на все мышление в целом; к тому же еще и происхождение из бесчисленных корней на протяжении тысячелетий. И в самом деле, эта своеобразная история возникновения и образования индусской метафизики, не имеющая ничего общего с тем, что нам привычно, обусловливает форму для нас в высшей степени утомительную, а порой прямо неприемлемую, благодаря ее бесконечной растянутости, вечным ссылкам на отношения нам совершенно незнакомые, благодаря ее тесной внутренней связи с народными представлениями и с целым миром выдвинутых один в другой символов, благодаря невозможности передать словами некоторые результаты «внутреннего» опыта. Наряду с огромной и без того трудностью обозреть и верно схватить общую совокупность возникшей таким путем ткани мыслей, выступает еще одно немалое затруднение — необходимость осилить необычную, неподатливую форму, не отступающую ни перед какими противоречиями и порою почти отталкивающую.
Из-за этой формы терпит неудачу большая часть попыток ближе подойти к индусскому мышлению.
Чтоб во внутреннее вникнуть,В помощь внешнее дано,говорит Гете; здесь, к сожалению, дело обстоит иначе. Я позволю себе привести сравнение, которое поможет выяснить особенности этой формы; и, может быть, возникшее отсюда более ясное представление укрепить в ком-нибудь терпение и решимость в преодолении этой трудности.
Изобретательные психо-физиологи утверждают, что осязание играло в жизни первый людей такую роль, о какой мы едва ли можем иметь представление теперь, когда это чувство, благодаря усиленному пользованию зрением и слухом и соответствующему развитию этих чувств, потеряло всякое значение. Неблагоустроенная, полная затруднений жизнь того времени повела за собою это постоянное хождение ощупью; оно имело свое преимущество: человек ошибался реже. Его представления часто бывали странны, чудовищны, но зато в них была и большая наличность действительности, они точнее соответствовали природе.
Зачем дано нам столько разных чувств?Они смущенье вносят в счастья дни.Впоследствии глаз приобрел более ясную, но вместе с тем и более удаленную от предметов форму представления и приучил человека довольствоваться видом, отражением вещей; тогда как рука все ищет, нащупывает, взвешивает… Индоарийский метафизик — это именно нащупывающий мыслитель! В нем сказываются и все дефекты такового: отсутствие метода, излишняя остановка на частностях, бесконечные повторения (он подобен слепому, который может узнать число колонн в храме, только прикоснувшись к каждой в отдельности), затем, свойство приходить в восторг перед всяким зрительным образом, уродливо отраженным его не искусившимся оком, и стремительно заявлять о нем миру, при полной неспособности воспроизвести точно и остро хоть что-нибудь видимое {что особенно сильно дает себя чувствовать в полной не одаренности индоарийцев в области пластических и, вообще, изобразительных искусств}. Но за то, такой познающий через осязание мыслитель имеет неоспоримое преимущество в соприкосновении с тем внутренним миром, о котором, только что шла речь и о котором Мундака-Упанишада говорит: "Там не сияют солнце, месяц, звезды, нет блеска молний там". Судите же, что значит, с точки зрения подобной цивилизации, стоящей на первоначальной ступени письменности дойти до трансцендентного идеализма и провести его в жизнь! Именно в ночи внутренних переживаний индус и чувствует себя дома; как слепой, при свете дня он сильно затрудняется, впотьмах же, напротив, идет увереннее своей дорогой, чем другие. Когда над Лондоном, над этим громадным мировым городом спускается непроницаемый мрак тумана, перед которым бессильны сильнейшие источники света, то в минуту нужды есть только одно спасение: слепые. Только нельзя торопить этих проводников и заставлять их выбирать кратчайшую дорогу; они идут своим обычным осторожным шагом, своими обычными путями и зигзагами, где их ведающая рука касается тысячи им только одним знакомых примет; и таким образом они уверенно и безошибочно достигают цели.
12. ЭЛЛИН И ИНДОАРИЕЦ
Для нас звучит почти насмешкой сравнение мыслителя со слепым. Но чтобы истинный смысл моего сопоставления остался вне всяких сомнений, я попробую пояснить его ссылкой на греков. Я считаю вовсе не безусловным то положение, будто греки (эти величайшие виртуозы в пользовании зрением) обладали нужными качествами, чтобы служить человечеству единственными проводниками в области философии. Вся жизнь их была сплошным отрицанием внутреннего созерцания и, в этом отношении, представляла разительную противоположность жизни индоарийцев. Довольно проследить ход развития арийского мыслителя. В сельском уединении получал юный браман свое воспитание: духовную пищу и нравственные задатки; с беспримерной строгостью и выдержкой планомерно подготовляли его к мышлению. Двенадцать лет, а иногда и больше, продолжалось теоретическое обучение и упражнения; затем следовала неизбежная школа практической жизни, созидание собственного очага. И лишь когда его сын подрастал и обзаводился своим собственным домом, тогда только наступал час, когда мудрец получал право уединиться в лесах. Когда он освобождался от всяких ритуальных обязанностей и сложного аппарата символических вероучений, уже достигший наибольшего развития своих способностей к спекулятивному мышлению. После того, как душа его обогатилась всеми радостями и страданиями семейной жизни и знанием людей, созревшим в практической сфере гражданских обязанностей, — тогда только наставал час, когда этот мудрый человек мог приступить к умножению наследственных сокровищ мышления своих предков, а с ними и духовных владений своего народа. В противоположность чему у греков все воспитание было направлено на развитие зрительной и ритмической восприимчивости: гимнастика, музыка, стремление самому быть прекрасным и безошибочно распознавать прекрасное. С самого утра весь день отдавался иного рода созерцанию, созерцанию внешнего мира, речам, диспутам, голосованиям. Словом, атмосферой эллинской жизни была общественность; все ее философы были политическими деятелями, и народными ораторами. И тогда как с одной стороны многие индоарийцы чистой расы даже в теперешние дни вырождения проводят остаток своей жизни в полном уединении и, чувствуя близость смерти, сами готовят себе место успокоения и спокойно ложатся туда, в одиночестве и молчании ожидая воссоединения с вездесущим мировым духом — с другой стороны мы видим Сократа, который вплоть до последней минуты, когда он должен осушить чашу с ядом, ведет со своими друзьями тонкий диалектический анализ, обсуждая вопрос о пользе веры в бессмертие души для человеческого общества.
Ясно, что те серьезные мысли, которые создаются бесформенностью изложения индоарийского миросозерцания, не останутся не возмещенными: надежда найти в нем нечто новое — вполне справедливая.
Впрочем было бы слишком поверхностно успокоиться на одном этом признании. Различение между формой и содержанием может всегда притязать лишь на условную ценность; следовательно, здесь мы должны попытаться проникнуть глубже.
Эллинский гуманизм — к которому индоарийский должен считаться параллельным дополнением — был для нас школой именно формы, или вернее оформления, и это во всем, начиная с отдельных произведений художественного творчества и кончая тем выводом, что человеческое общество может отливаться в такую форму, в которой свободное творческое искусство становится элементом, насквозь проникающим ее. Восхищаясь этим элементом, хотя и чуждым, но родственным нам, мы и сами стали пробиваться к самостоятельной творческой деятельности. Наоборот, всякая попытка усвоить эллинство в отношении к его содержанию всегда терпела неудачу; за исключением таких предметов, как логика и геометрия, где сама форма составляет содержание. В искусстве это уже ясно для всякого; философия же наша ждет еще освобождения от эллино-христианских оков. Хотя следует признать, что истинные философы наши, естествоиспытатели, все, от Роджера Бэкона и до Канта, неизменно проводили принцип этого освобождения.
Совершенно иным было положение в Индии. Индусу-арийцу не доставало своего «эллина», который сумел бы оказать своевременное противодействие этой и нам и ему прирожденной склонности вдаваться в безмерное, который канализировал бы его бьющие через край силы и дал бы чрезмерно богатой фантазии его такого хорошего кормчего, как «вкус», а его суждению — понятие о форме. Преизбытком этим, который Гете определяет, как источник всякого величия, индусы-арийцы обладали еще в большей мере, чем эллины. Не было у них только умеряющей Sophrosyne. Ни одна индусская поэма, ни один философский трактат не может считаться приемлемым для человека с развитым в формальном отношении вкусом. Если же эти люди и пытались иной раз избегать безмерности и громоздкости, а вследствие этого необозримости и не художественности своих образов, то они впадали тут же в другую крайность и умудрялись доходить до такой преувеличенной, афористической краткости, что их писания превращались в почти неразрешимую загадку. Общеизвестный пример — грамматика санскритского языка, Панини; она составлена по образцу алгебраических формул, так что все это, лингвистически-исчерпывающее санскрит произведение, заключающее в себе до 4.000 правил, умещается в каких-нибудь 150 страницах. Другой пример представляет собою философские комментарии Бадарайаны; там эта лаконичность доведена до такой абсурдности, что иной раз требуется целая глава пояснений, чтобы стал понятен смысл трех слов. Таким образом, форма у индусов почти сплошь никуда не годится. И этим сказано много, так как ни в чем нельзя провести вполне определенной границы между формой и содержанием; тому, кто порицает форму, уже не придется превозносить без оговорок и содержание. Так оно и есть: необходимо углубиться в самую сущность индоарийского духа, чтобы обрести чистое золото без примесей. В ком не созрела твердая решимость проникнуть вглубь этой души, и кто не имеет к тому способности (для чего необходима родственность образа мысли), тот пусть лучше оставит свой замысел: много положит труда и мало пожнет. Но тот, кто хочет и может проникнуть, будет вознагражден навеки.
Из предыдущего становится очевидным, до чего условна всякая критика, раз она касается организма; если я только что осуждал у индусов форму, то должен признать, что именно из «бесформенности» этой и возникает возможность образования некоторых понятий, некоторых намеков, некоторых сообщений от духа к духу, которых бесполезно было бы искать в другом месте. Эти вещи непередаваемы и не могут быть оторваны от своей сферы; они вызывают' в нас такие мысли, до которых нам иначе никогда бы не додуматься: ибо у нас не оказалось бы материального посредника, если можно так выразиться.