Аспекты духовного брака
Шрифт:
Недолго спустя мальчик оповестил старших о намерении не возвращаться в лавку, и холодная твердость тона заставила отца смириться с потерею сына. Отныне вечный юноша рисовал и описывал, год за годом, альбом за альбомом, не расставаясь с сафьяновой книжицей, карандашом и ножом. Вот и умер в достатке. И я смотрю на вольных его птах, усугубляя их щепетильный парламент: елочные гирлянды, грецкие ядра в золотой фольге, калейдоскоп, барабан, плюшевые медведи с вареньем на мордах, тельце розовой пупырчатой ящерки amicus plato стремглав наискось уносится по стене, а панически отвалившийся хвостик извивается-бьется-подпрыгивает на плиточном полу коридора, знойным вечером, когда землю и небо заволокло суховеем, обезвоженная сова, невесть откуда в городе, села на подоконник, ища вспоможения, я нацедил ей в крохотную плошку, напилась и раздумала улетать, скорей совенок, чем сформировавшаяся особь, глазурованные сырки полагались к ряженке, бабкин яблочный пирог на блюде, золотой обрез «Библиотеки приключений», китайский фонарик, приятно было, глядя на картинку женщины в колготках, туда-сюда дергать пипку, сейчас не тот интерес, не хватает терпения, просто не хватает терпения.
Аба Ахимеир писал в иерусалимской тюрьме, что вчера над тюрьмой пронеслась стая птиц, арестанты, выведенные во двор на прогулку, задрали головы, и шум, производимый стаей, смешался с восхищенными возгласами заключенных. Аба Ахимеир также писал, что брюшко у птиц было зеленым и что заключенные завидовали их свободному полету, но оставил нерешенным вопрос о том, можно ли считать этот полет в самом деле свободным, то есть летят ли птицы в результате свободно заявленного желания каждой из них или еще по какой-то причине. На службу опоздал. Мимо опять прошли два китайца и один с островов.
Неотчужденное чтение
Явись Роберто на свет в многолюдной семье итальянского юга, то, даже если бы ему удалось пронести через неореализм послевоенного детства врожденную страсть к печатным страницам, он, отрок с горячим, как растения в тропиках, взглядом и штопкой на одолженных у брата штанах, удовлетворялся бы лубочными книжками или отчетами о футболе и автогонках. Судьба избавила его от случайностей происхождения. Ее милостью кричащее тельце оказалось в колыбели с видом на раскидистую, о двенадцати стеллажах, библиотеку, помещавшуюся подле родительских кабинетов, где отец, кадровый римлянин, унаследовавший осанку и ренту от профессора-деда с гарибальдийского дагерротипа, ронял табачную крошку на рукопись, полную юридических тонкостей, а мать, в девичестве флорентийка, чаяла завершения диссертации, толкующей значения пророчеств, которыми ее безвозмездно снабжала поздняя латинская проза. Лев Толстой, обладавший звериной восприимчивостью к началам жизненных циклов, рождение своей памяти относил к теплой воде с отрубями в корытце — сладко и сонно примолкшего, еще бессловесного графа омывали и трогали женские руки. Алтарный, курящийся, в скрещении дымных лучей, просочившихся сквозь гардины, образ семейной библиотеки сложил зрение Роберто Калассо, и дитя твердо знало, в каком направлении — едва ползучий эдиповский возраст сменится взрослым — его повлечет инстинкт самостоятельных прямоходящих движений. Он навсегда усвоил этот путь и потом говорил, что все пройденные им в дальнейшем маршруты уложились в ту самую сотню-другую запинающихся мелких шажков. Со временем их, понятно, становилось все меньше. Нужно было выйти из детской, миновать темноватую столовую, по воскресеньям искрящуюся хрусталем в дополнение к матовому свечению фарфоровых тарелок и супницы, провести ладонью по тонкому, как от рассыпавшейся бабочки-ночницы, слою пыли на этажерке, уставленной дальневосточными костяными фигурками, встретить фотографический взор затянутого в мундир прадеда, поощрительное внимание отца, ласку матери, расточавшуюся неизменяемо ровными порциями, словно дома тишайше пульсировало теплое звездное тело, а далее за угол и, уже никуда не сворачивая, к дюжине стеллажей, до самого потолка. К одиннадцати годам он совершенно освоился с расположением полок, благо тематическая геометрия книгохранилища могла бы дисциплинировать и не столь строго организованный ум.
Слева от двери его приветствовал звонкогласием, гордостью и похабщиной легион староримских писателей, имперских и республиканских, в прозе, стихах и комедийном сценическом жанре. Сметливому итальянцу овладеть латынью легче, чем русскому древнерусским или церковно-славянским, и Роберто не зафиксировал миг, когда в него перекочевали словарный запас и миростроительныи синтаксис пращуров — вместе с прорвой сочиненных ими творений. В ту пору он еще не читал Гюисманса, иначе проникся бы радостью оттого, что в своей одержимости след в след повторяет упражнения дез Эссента, затеявшего из придирчивой дегустации классических и средневековых латинских поэтов подвиг возвышенных изнурений. Быстро покончив с метрической речью стихослагателей (наибольший его интерес вызвали не развратные ямбы иззавидовавшихся ненавистников цезарианских пороков и не смакование, что было бы естественно для подростка, городских паховых авантюр, в которых застряли грязноватые стилосы ценителей обоих полов, но мифопатетика «Энеиды», повести о странствиях к новой судьбе), он набрел на историков — любимцем его стал Аммиан Марцеллин, «грек и солдат» из Антиохии, выбравший римское слово, римский воинский долг. Мальчик близко принял его служение гиблому делу и стоически одинокому императору, тому Юлиану, которого враги подло назвали Отступником и чье мужество восславил Марцеллин. Роберто сроднился с криволинейным и магнетическим слогом этого человека, презирающего безнадежность, ибо он, заживо погребенный в воронке отчаяния, настолько слился со своей болью, что уже был в одном лице целителем и недугом. Стиль его, острый и ломаный, как скобки, таящие неразборчивые фрагменты старинного текста или ошметки скверного почерка позднейших писателей, пресуществился в действие, походил на конвульсивно сжатый кулак, грозящий неприятелю. Мрачный магизм, армейская выправка, холодная стенография низости плебса и предательства аристократии, скорбь очевидца, вдавливающего в воск строки о падении мира, — Роберто хотел, когда вырастет, писать в той же манере лекарства и яда, а пока выучил греческий.
Он изумлялся, на чем основана уравновешенная репутация эллинской древности, если ее предания и козлиная, с виноградными листьями, драма скандально кричали обратное. Перед ним дыбилась земля рока, похоти и живодерской мести. Из глаз смердящих эриний, под занавес искусственно превратившихся в покровительствующих городу благоуханных эвменид, текли кровь и гной, эти твари ели мясо загоняемых ими созданий. Сын убил отца, мешавшего ему совокупиться с матерью, другой отпрыск известной фамилии зарезал мать, поквитавшись за рассеченный секирой череп родителя, и уж форменной чепухою был поединок двух братьев, не пощадивших друг друга, чтобы их сумасшедшая сестра, нарушив запрет, схоронила преступное тело. Даже африканские легенды, которых знатоком и рассказчиком был не чуждый сравнительной мифологии дядя Роберто (он и подарил племяннику их откомментированное немецкими миссионерами собрание), смотрелись на этом фоне милыми сплетнями о заблудившемся леопарде, жадном лесном кабане и дальновидных, во избежание засухи, жертвоприношениях односельчан. Об индийском, подавляющем своей грандиозностью комплексе верований и говорить не приходится, там цвели вертограды философского духа. Злые демоны Кауравы, конечно, вовсю портили жизнь двоюродным светлым Пандавам и обманом изгоняли их из владений, а после того как обе ветви царского рода сошлись наконец в открытом бою, от колоссальных армий остались лоскутья, но жестокость сполна искупается тем мгновением перед битвой, когда принявшие боевой порядок войска замолкают, смотрят в лицо друг другу, и «в этот момент ужасной тишины и самого неустойчивого из равновесий начинается Бхагават-гита».
Примерно тогда же, в тринадцать лет, он прочитал по-французски всего Пруста, от размоченного в чае печенья, вызвавшего мемориальный обвал, до меланхоличных, под астму, шелест дождя и звяканье трамваев суждений о кладбище, книге и женщине, приговоренной к возврату, невзирая на смерть или смену обличий. Отсюда, похоже, вышел «Солярис», хоть и французское вечное возвращение предварено пьесой бельгийского рапсода колокольных звонов, лебедей и монастырских прудов — пьесой, где не исторгаемый из зеркал призрак умершей столь деятелен и хлопотлив, что эта дама вроде как и жива. Полтора десятка немецких фолиантов Гете были проглочены до истечения летних каникул. К стихам он, объевшийся их изобилием, к тому времени чуть охладел, но проза короля поэтов, особенно роман испытания, в котором герой театральных и эротических казусов блаженно исчезает в мистике поиска, его потрясла. Он поймал себя на мысли, что именно так следовало бы изобразить европейские (в противовес тибетскому Бардо) душевные странствия и что Гете, обычно рисуемый олимпийцем и соглашателем, изведал такую глубину переживаний, какая не снилась возбужденным хулителям.
Домашний этап на этом закончился; рассеявшееся облако обнажило университетский период с его немного апатичной (Роберто почти нечему было учиться) специализацией в английской словесности и щепетильным, на две трети изрытым примечаниями опусом об алхимической иероглифике XVII века. Дабы избегнуть денежной зависимости от семьи, он поступил в миланское издательство и, совмещая службу консультанта с кропанием статей for the happy few, спустя дет десять подивился тупику, куда завел себя годами изучений. При дворе Лоренцо Великолепного он, озаренный фейерверками распутства, стал бы толкователем античных свитков, коллекционером мрамора, алебастра, монет, и празднества в садах воскресшей Академии нашли бы отзвук в щебетании блудниц, гортанных возгласах павлинов и африканском рыке львов из княжеского зверинца, наимоднейшей забавы. В Италии средины 70-х потомок римлян и флорентийцев счел эти утехи непотребными. Не то чтобы Калассо тосковал без общественных сфер — хватало без него парламентариев, журналистов, всякого рода посредников меж слоями, и не сказать, чтоб он узрел в своей с младенчества занявшейся приверженности к знанию постыдный герметизм. Мы думаем, что дело было так.
Жизнь на островах отличается тем, что белые люди, с ухмылкой наблюдающие сонных туземцев, сперва выращивают замыслы, рвутся к приключениям, аферам, власти и по прошествии срока убеждаются в неизбывности сидения на веранде со стаканом охлажденного виски — ничего-то им больше не нужно, пусть океанский вечер красноватыми полосами ложится на их обвисшие щеки. О, как изматывает жара, качают головами белые люди, необходимо завтра же вернуться к поступкам, но, протомившись еще одну комариную ночь, к утру обо всем забывают. Однажды, за четверть часа до заката, заскочив из университета в контору, а из нее прошествовав к скверу, откуда, после свиданья в кафе, ему предстояло отправиться в ресторан на юбилейное чествование издательства, устроенное попечительским советом, 39-летний филолог Роберто Калассо понял, что стал одним из таких неудачников, персонажей «Королей и капусты». Понимание, свершившееся вдруг, было подготовлено всей долготою комфорта. Имя Калассо, известное неширокой, но почтенной публике, ассоциировалось с этюдами в изящных изданиях и должно было рассыпаться в них еще до того, как тот же исход постиг бы физическое тело носителя. Эту участь могла только усугубить почти завершенная работа о латинской эпиграфике, тема ее была восхитительно комичной, поэтому, войдя в зал и увидев коллег, друзей, меценатов, оккупировавших места у стола, автор дал волю вырвавшемуся из него хохоту.
Утверждаясь в звании артиста историко-культурного поприща, посвятив три десятилетия приготовлению к роли, он мог считать себя эрудитом, одним из самых изящных в Италии и Европе, и скрывал за упитанной гладкостью такую утомленную дряблость, что она отзывалась, да и то через раз, лишь на поглаживания теплой ладони. Его удобства, не худшие тех, какие достались колониальным сидельцам под пальмовыми навесами, угрожали скоропалительным эндшпилем; он хмуро прислушивался к сердечному ритму и объяснял непорядок участившимися колебаниями погоды. Предмет академических занятий оставлял его равнодушным.
Разумеется, Калассо отдавался своим штудиям с большой увлеченностью, однако они, говоря старомодно, никак не затрагивали его «я», то есть того, о чем Роберто думал, когда на него нападала бессонница, ведь в эти минуты человек бывает с собой откровенным и размышляет о смерти, деньгах, любви, о несбывшихся или неправильно сбывшихся желаниях, о вещах, первостепенных для него как для средоточия уязвимости. Ему понадобилось немного труда определить, что именно в этом главный порок нынешнего гуманитарного цеха, здесь причина падения мысли его и нищеты его этики. Кризис не столько даже науки, сколько ученых, которых с объектом их изысканий связывает не экзистенциальная необходимость познания, самопознания и обязанности, не религиозная страсть, свойственная в прошлом искусству, а всего лишь профессиональный, аналитический интерес. Опыт ночных часов, опыт внутренних разговоров, опыт необходимости, с отчетливостью стигматов проступавший у историков, филологов, критиков первой половины XX века (вот почему они все, безотносительно к техническим средствам высказываний, были поэтами), в современную гуманитарную область не входит, признается в ней архаичным, неудобным, лишним. В результате лишней оказывается сама наука, дискредитируемая своими корректными представителями, но если наука разрешает над собой издеваться, значит, и в ней завелась гниль.
Стоило ему извериться в буднях, приведших к удушью, как замаячило несколько свободных дорог. Можно было, не порывая с академическим способом, дать волю иной пластике, чтобы глазам тех, кого еще забавляли эти игры, предстала скорее балетная легкость, нежели высокомерие осанистых церемоний. Попробовать себя в обзорах всякой всячины и еженедельно сдирать кожуру с очередной примелькавшейся мифемы, будь то реклама стирального порошка, теология освобождения, рыцарские саги кинофантастики, соответствия между красноречием Красных бригад и психогеографией городов или половая абстракция моды, — стаю девичьих вешалок обряжает каста гомосексуальных махатм; так же и в танцах живота гибкую особь ставит в позицию томно кружащийся пожилой педераст, хореограф наитий, воспитанных кофе, пахлавой и гашишем. Шанс переметнуться к беллетристам был обещан отложенным до лучших времен эскизом романа, чья блеклая, с водяными знаками, фабула туманно змеилась возле расплывчатых, тоже утонувших в сфумато, контуров Ренессанса. И уж никто не мешал Роберто пестовать его уединенную прихоть — собирание шейных платков и шарфов: атласных, кашемировых, шелковых; гладких и мелко-узорчатых. Он все пути отверг и всеми воспользовался.