Азорские острова
Шрифт:
Ах, что со мною наделал этот пятикопеечный Лехтвейс! Как сейчас вижу дрянную, рыхлую желтоватую бумагу его тощих тетрадок, серый, сбитый шрифт, слепую, небрежную печать. Но обложки…
Что за обложки!
Они, конечно, были плохо нарисованы, плохо, грубо литографированы, но как впечатляли! Черноусый злодей вонзает нож в грудь благообразного старика, и тот с неправдоподобно вытаращенными глазами падает на каменные плиты пола, и кровь алым, карминным жгутом дугою хлещет чуть ли не до потолка. Или – трое в черных балахонах, на остроконечных куколях которых жутко сверкают глазные прорези, склонились над распростертой прекрасной Лорой… И жарко дымится огромная свеча перед распятьем… Как страшно, как жалко бедную белокурую красавицу! Или еще вот: вздыбившиеся кони на мосту, над пропастью; гигант в широкополой шляпе, в черной маске стреляет из длинного пистолета в краснорожего кучера (именно, именно такой пистолет висит на ковре над диваном у крестного!), а другой – тоже в черной маске, распахнув дверцу кареты, с галантным поклоном встречает все ту же красавицу Лору… И уж совсем нестерпимо, больно глядеть: подземелье, чугунное кольцо в стене и толстая цепь, солома вместо ложа, глиняный кувшин с водой, и снова красавица, по уже не Лора, уже другая, полуобнаженная, закованная в цепи, с кровавыми полосками – следами жестоких побоев на нежной розовой спине…
Удивительные картинки эти были как наваждение; они-то и мучили меня ночами и бог знает до чего довели бы, если б однажды отец не догадался кинуть всю пачку окаянного романа в жарко горящую печь.
Впоследствии он всякий раз, заставая меня за чтением, любопытствовал – чем это я увлекся, и, случалось, решительно отбирал книгу. Но ведь запретное всегда сладко, и я иной раз соблазнялся и, отыскав злополучный роман, тайком дочитывал его. По большей части я не понимал, что же, собственно, в книге скрыто такое, чтобы ее запрещать. Почти все запрещенное было мне неинтересно и даже скучно.
Так с некоторым запозданием начались отцовские попытки наставить меня в чтении. Он стал привозить для меня из города так называемые детские книжки – Чарскую, Клавдию Лукашевич, еще какие-то преимущественно дамские рукоделия, – про умненьких и добреньких пай-мальчиков и девочек, которые тем только, кажется, и занимались, что совершали достойные подражания поступки; они обладали таким невероятным количеством всевозможных добродетелей, что крылышек им разве только не хватало, чтобы называться ангелочками.
Я рассказывал, что однажды пришло ко мне умение видеть книжных героев живыми. Было подлинным наслаждением, забыв про все на свете, пребывать вместе с ними, слышать их голоса, ощущать их близость, до того отчетливо, живо воображая, что даже запахи улавливались: с Дон-Кихотом почему-то связывался приятный запах бабушкиного сундучка; от Робинзона Крузо пахло только что освежеванной заячьей шкуркой, от гуляки и враля пана Заглобы – вином и луком. Это может показаться немножко смешным, но ведь так и было, и вспомнилось сейчас потому, что к слову пришлось. Я же хочу сказать только, что лиц мальчиков Клавдии Лукашевич мне никогда не удавилось разглядеть – так они были одинаково безжизненны, так непомерно скучны и друг от друга отличались тем лишь, что один щеголял в матроске с золотыми якорями на синем воротнике, а другой носил соломенную шляпку и розовую рубашечку.
Кроме всего, сама писательница (в одной из книжек красовался ее портрет) своей пышной прической, буфами на рукавах и припухлым, невыразительным лицом так походила на скучную, вечно стонущую и охающую тетю Раю, что одного взгляда на нее было достаточно, чтобы раз навсегда остаться при твердом убеждении, что все сочиненное этой сонной, рыхлой дамой есть скука, ложь и белыми нитками шитая нуднейшая проповедь добродетелей, необходимых для того, чтобы я сделался умненьким и добреньким мальчиком.
Итак, специально детское чтение не привилось, и я продолжал жадно глотать книги, написанные для взрослых.
Но мальчик уже перестал быть беспомощной щепкой в кипящем книжном буруне: появились свои пристрастия, разборчивость, что-то нравилось больше, что-то меньше, иное не нравилось вовсе. Мальчик заметно взрослел. Его вдруг охватила любовь к русской истории, кругом чтения сделались книги исторические, – нет, конечно, не Ключевский и не Соловьев, а Загоскин, Мордовцев, какой-то В. Лебедев, исторические романы которого ежегодно прилагались к журналам «Родина» и «Русский паломник».
Но почему же все-таки в старину кинуло, в древность? Думаю, родись я в городе, где грязные, вонючие дворы с дощатыми нужниками, где вечное тарахтение ломовых дрог и пролеток, орущие граммофоны, многолюдство вокруг да и говор какой-то чужой, как бы не русский, – и не было бы увлечения стариной, и многое из того, что таилось в скромной природе серединной России, осталось бы незамеченным. А в деревне…
В деревне травы бушевали по пояс, крутобокие облака вольно кочевали в синем небе. Еще и ковыли в ту пору водились, и седые гривы их серебряными волнами переливались под ветром.. И луга наши углянские заливные с усманскими старицами да озерками зеленели необъятно. И синяя полоса леса, и дальний монастырек, и радуга – красные ворота небес, и жеребячье ржание речного ястребка над зеркалом плеса, и конский череп, белеющий в заросли чернобыльника. – все-все как пятьсот, как тысячу лет назад, как в описаниях былинных ратных походов богатырских дружин…
А легенды об угольницах деревенских, задымившихся в Усманском бору будто бы еще в древнюю пору строения деревянной воронежской крепости… А полуразвалившаяся часовня со святым колодцем… И ветла над нею трехобхватная, старая, как сама часовня, как сам город Воронеж…
Древность, древность, первородная чистота полей и небес, сады, так буйно разросшиеся, что и домов деревенских не видать; и песни – старинные, протяжные, на вечерних зорях, с подголосками, с тихим, нежным замиранием истовых голосов…
Как же мог я пройти мимо всей этой красоты, не заметив ее, не очаровавшись ею! Слишком крепки и надежны были корни, глубоко, прочно проросшие в родимую землю.
В русскую. В углянскую!
Тут еще надо сказать о ярких, но мгновенных вспышках памяти, которые уж не знаю, как и назвать. Озарениями, что ли?
Да, конечно: озарения.
Всю жизнь так со мною бывало, с детских лет и поныне: читаю книгу, разговариваю с другом, иду по улице, справляю какую-то работу, и вдруг – картина сверкнет, как зарница на рассвете, и враз потухнет.
Не так уж много этих картин-озарений, но на протяжении лет, постепенно умножаясь, они не тускнеют, не меняются в цвете. Нынче мне случается вдруг увидеть то, что видел (или вообразил, что видел) еще в двенадцатом, четырнадцатом, в семнадцатом, двадцатом. И я могу описать эти мгновенные видения или воображенные картины, рассказать их содержание, но той яркости, какая в некий нежданный миг озаряет, почти ослепляя, передать невозможно. Тут не только живопись, но что-то и от музыки.
Рассвет. Туман. Дремучий лес и топи.Дым кострища ночного, как струя.Еще темно, но на вершинах копийвот-вот огнем зажгутся острия…Хоругви подняты. И в сумраке лиловомзловещая, багряная заряуже встает над полем Куликовым.* * *
Ясна, красна заря вечерняя.Перепела и тишина.По всей Воронежской губерниизаря в воде отражена.А облака, как гуси-лебеди,как гуси-лебеди летят.На синем небе гуси-лебедискликают малых лебедят.* * *
И в глубях рек и заводинок —куски лазурной вышины.И взмахи крыльев лебединыхво всех водах отражены.* * *
И когда полиняет в дождях листопади снежок упадет в октябре,ты прислушайся ночью, как гуси летят.И захочется крикнуть: куда вы? назад!заночуйте у нас на дворе!