Азорские острова
Шрифт:
Если б она знала, как через пятьдесят лет модники наши станут гоняться за этакими дубленками!
Не надо думать, что я как бы приостановил повесть для того лишь, чтобы похвастаться франтовским кожушком. Нет, тут другая причина. Вспомнилась вдруг полузабытая история с конфеткой на снегу, и дом Яшин вспомнился, где стеклянная горка, а на стене – ружье и картина с тройкой при месяце; да и сам он, Яша, и его похожая на монашку жена; и даже зимний денек нашего путешествия в Забугорье – серенький, задумчивый, с беловатыми загривками туч, предвещающих снегопад к ночи… И когда все это вспомнилось, понял, что все так четко отпечаталось в памяти не просто как многое из виденного, а как-то особенно, как давно прозвучавший голос из дивного хора, прошедший через десятки лет для того, чтоб вдруг волшебно отозваться во мне, в сегодняшнем.
Но почему именно это? Почему не другое?
Если б мы знали!
И как же тут снова не сказать об озарениях.
Многое множество накоплено в памяти странных мимолетностей, которые со мной навечно. И добро бы что высокое, героическое или ослепительно прекрасное, – нет! Вот Яша, например, с его уютным хозяйством. Вот стожок под снегом и красные снегири на ветках, как райские яблочки.
Вот – шевелящийся свет от фонаря на потолке.
Черный колодезь и сверток со стихами.
Мужичище в маньчжурской папахе.
Театральный занавес, подсвеченный снизу, и деревянный стук разбитого пианино.
Нерусский черт с дирижерской палочкой.
Или синичка-иванок весело свистит в весенней деревенской тишине еще сквозного, голого сада.
А то – осень, мокрые тротуары, извозчик дремлет возле бывшей самофаловской гостиницы, и вот, стуча о камни тяжелой тростью, идет не человек – великан, и я узнаю его: Маяковский!
– Владим Владимыч! Я же к вам за кулисы пробивался, да пожарник не пустил…
– Эх ты! – смеется Маяковский. – Пожарника не пробивший…
Сколько их, этих отзвуков, этих озарений!
Они возникают непроизвольно, в безбрежье памяти появляются вдруг, как Азорские острова в океане. И не в связи с чем-то, и вовсе не всегда кстати, но всегда стихийно и радостно.
И я буду проплывать мимо этих островов памяти, не спеша, пристально вглядываясь в их причудливые очертания, дополняя воображением то, что иной раз окажется скрытым в глубине заросших лесами и травами берегов.
Пока меня снаряжали – и ноябрь прошел. В Воронеж удалось попасть лишь в начале декабря.
Меня приютила все та же Варечка. Она служила в губнаробразе и уж, конечно, могла узнать, есть ли в Воронеже художественная школа и какие нужно сдать экзамены, чтобы туда поступить.
Варечка очень скоро все разведала: такая школа существовала. Но кто-то из ее сослуживцев отозвался о ней пренебрежительно и посоветовал пойти к некоему художнику Кожухову, уговорить его давать уроки рисования частным образом. Этот Кожухов, по словам Варечкиного сослуживца, был господин преважный, «академик», то есть окончил Академию художеств, и вообще-то до революции был человеком весьма и весьма состоятельным и даже помещиком и уж, конечно, никакими уроками не занимался.
– Но теперь, по нынешним временам, – вздохнул сослуживец, – может, и согласится. Тем более что мальчик ваш из деревни, возможна, значит, оплата, так сказать, натурой – картошечка, маслице…
И мы с Варечкой отправились к «академику».
Он жил где-то у Покровской церкви, возле Мясного базара. Нам открыла дверь уютная, чистенькая старушка в очках и черной кружевной наколке на зеленовато-седых волосах. На вопрос Варечки, дома ли товарищ Кожухов, сказала:
– Дома, пожалуйте-с.
И через ряд холодных комнат, заставленных какими-то сундуками и пыльной мебелью, провела нас к «академику».
И тут я разинул рот и, вероятно, так и не закрыл его в течение тех десяти минут, пока Варечка вела светский разговор с Кожуховым. Ослепленный сказочной роскошью убранства просторного Кожуховского кабинета, я обалдело пялил глаза на немыслимой величины ковер, на какие-то затейливые креслица и пудовые золотые рамы картин, изображавших полуголых и вовсе голых красавиц; на белую медвежью шкуру с настоящей свирепой мордой, с красной разинутой клыкастой пастью; на диковинные, аршинного роста вазы; на мольберт с неоконченным, видно, женским портретом (лишь тонкая розовая рука с лорнеткой была видна да чуть-чуть – плечо, а остальное скрывалось под серой тканью, небрежно накинутой на подрамник), и еще на множество предметов, мне совершенно незнакомых. И стоял столбом, ужасаясь своей дерзости: в овчинном кожушке, в мокрых валенках, с жалкой самодельной папкой – приперся на порог святилища…
Варечкин голос глухо звал откуда-то из черных глубин подземного царства: «Володя! Володя!»
– Ну, подойдите же, – со скукой и, как мне показалось, отвращением сказал «академик». – Покажите, что там у вас.
Что у меня!
Как-то враз, с невероятной, с беспощадной отчетливостью, уразумел вдруг, что ничего ведь у меня и нет: с десяток дурно срисованных и раскрашенных картинок… боже мой! Видно, пропадать мне сейчас, вот как глянет академик» на мою пачкотню да как закричит: «Вон отсюда, болван!»
А он, усатый, подтянутый, в военном френче, похожий скорее на офицера, чем на художника, небрежно полистал: «Очень миво, – прокартавил, – очень, очень непвохо…» – и посоветовал подать заявление в художественную школу.
Варечка робко спросила, хороши ли там преподаватели. «Академик» успокоил ее на этот счет, сказал, что преподаватели прекрасные, особенно Бучкури, который окончил Академию в классе Ильи Ефимыча Репина.
– Видишь, как тебе повезло, – радовалась Варечка, когда мы возвращались домой. – Будешь заниматься у репинского ученика, не у кого-нибудь…
Метель начала посвистывать еще ночью, а к утру разбушевалась в полную силу.
Я оделся, выпил кружку горячего морковного пойла, которое Варечка почему-то называла чаем, схватил ведра и побежал на реку к проруби. Таскать воду было моей обязанностью, водопровод не работал, замерзшие трубы только сипели.
Улица, на которой я жил, нынче называется улицей Дурова. Тусклым декабрьским днем, да еще в метель, дуровская усадьба выглядела фантастично. Занесенная снегом, страшно щерилась огромная голова Гаргантюа; зловеще скрипела полуразрушенная кровля китайской кумирни. Из-за высокого дощатого забора белым привидением торчала в снежном неистовстве, обломки рук простирая во мглу, античная богиня Артемида, или как там ее, – с глазами пустыми, мертвыми и с блаженной, раз навсегда окаменевшей улыбкой. Она равнодушно, беззлобно глядела, как по обледеневшей круче, громыхая железными ведрами, я весело скатывался к проруби.
После осеннего нашествия белых генералов истерзанный город остался без света и без воды. Темно было в Воронеже и холодно. Нерадостно. А я, видите ли, скатывался весело. И черт его знает, с чего это меня так распирало! Тогда не понимал, конечно, но нынче, с верхушки своих лет, вижу: от зеленой, беззаботной юности. В самом деле, кого в тринадцать лет не распирает радость жизни, все равно – легкой ли, трудной ли, – просто жизни.
Мне же, кроме всего, в тот памятный декабрьский день тысяча девятьсот девятнадцатого года предстояло еще идти поступать в художественную школу. Варечка сказала: «Натаскаешь воды – и ступай себе с богом». И как-то в мыслях моих так получалось, что вот натаскаю полную кадушку – и путь в художество сразу откроется.