Балерина из Санкт-Петербурга
Шрифт:
В других балетах Дягилева я стала свидетельницей успеха Бориса. Он показал себя блистательным исполнителем, в особенности в балетах «Дафнис и Хлоя» и «Карнавал», и, хоть и недотягивал до гения Нижинского, стяжал немало похвал на газетных полосах. Успех Бориса в прессе вселил в меня уверенность, что доброе будущее ждет нас обоих. Если уж признаться, я предпочитаю солидность головокружительному успеху. Я укрепилась в этом своем мнении, когда на следующий год – а именно 29 мая 1912 г. – побывала на премьере спектакля «Послеполуденный отдых фавна», поставленного Михаилом Фокиным на музыку Дебюсси. Экстравагантные гримасы и прыжки Нижинского шокировали меня каким-то своим звериным началом. Они так хорошо передавали животные импульсы персонажа, что в моих глазах бесчестило само призвание танца – вечное выражение чистоты и гармонии. Когда же, по завершении номера, фавн сладострастно улегся на животе и поцеловал землю своими искаженными устами, я почувствовала, что Мариус Петипа, наверное, ворочается в гробу. Несколько свистков и шиканий, смешавшихся с овациями публики, послужили мне указанием на то, что не одна я сожалела об этой склонности новаторов к вульгарности.
Впрочем, это был отнюдь не первый случай, когда исключительный танцовщик опускался до неприличности… В минувшем году, когда труппа Дягилева гастролировала в Санкт-Петербурге, Нижинский должен был танцевать в спектакле «Жизель». Он отказался надеть кальсоны под сценический костюм, который создал ему Александр Бенуа, и под легкой тканью мужское достоинство танцовщика вырисовалось во всей откровенности. Присутствовавшая на спектакле императорская фамилия была до крайности возмущена этим выражением дурного вкуса в последней степени. Кузен императора, Вел. кн. Сергей Михайлович потребовал наложить на виновника солидный штраф. По совету Дягилева Нижинский ответил тем, что предложил отставку, что повлекло за собою возвращение труппы в Париж. И вот здесь, во Франции, он позволяет себе провокационные выходки, подобные тем, что не сошли ему с рук в России. В тот же вечер, возвратившись из театра, я поведала Борису об этом «бесстыдном фавне», но тот принялся разъяснять мне, как я была неправа… По его мнению, Нижинский сделал существенный шаг в искусстве танца, очистив его от всяческих жеманств академизма. Борис от чистого cердца назвал этот вызов «пришествием полной искренности в область эстетики». Мы долго и пламенно обсуждали сей сюжет, прежде чем завалились спать в объятиях друг друга. Кстати, я уже склонилась к тому, чтобы уступить Борису в том деликатном вопросе, который доселе почитала кардинальным. Наше телесное согласие так наполняло меня счастьем, что я порою задавала ceбе вопрос: не обеднила ли я свою жизнь тем, что так долго запрещала себе утехи и муки любви, всецело предаваясь терзаниям и наслаждениям хореографии? Не отвергала ли я самое существенное в своем предназначении быть женщиной, предпочтя суровую гимнастику у балетного станка сладострастным упражнениям на греховном ли, брачном ли ложе? Не променяла ли я истину на фальшь, накладывая на кожу ветхие краски сценического грима вместо того, чтобы ощущать ее жаркой наготою тепло близкого человека? Я уже почти сожалела о том времени, когда у меня ныли пальцы ног, стиснутые пуантами, когда по мышцам моим, утомленным работой у палки, как молнии, пробегали приступы стреляющей боли, когда, отрабатывая упражнения посредине студии, я вкрадчиво напоминала себе, что стою душою и телом на службе искусства, которое заслуживает любых жертв. Как мне казалось, авангардистские измышления какого-нибудь Фокина или Нижинского рисковали лишить танец обязательной привычки к страданию, самоотречению и достоинству.
Признаюсь честно, я перестала хулить пагубное влияние новой школы, когда, по рекомендациям Дягилева и Фокина, родители привели ко мне в студию полдюжины учеников. Если уж кто-то интересовался мною, последовательницей Мариуса Петипа, чтобы доверить мне обращение новичков в мою веру, значит, у традиции есть-таки светлые дни впереди, к досаде любителей «авантюр»! В моем маленьком классе было пять девочек и один мальчик. Все – французы. Мои объявления в газетах и новость о курсах танца, передаваемая из уст в уста, принесли свои плоды. Я такого не ожидала!
День ото дня я все с большим усердием отдавалась своей главной роли, передавая ученикам принципы, унаследованные от Мариуса Петипа. К началу 1914 года число моих учеников возросло до 15. Я была благодарна Франции за то, что она приняла меня и позволила самоутвердиться, точно так же, как когда-то Россия позволила самоутвердиться великому марсельцу. Впрочем, если моя карьера педагога развивалась ровно и без эксцессов, то жизнь «Русских сезонов» искрилась и бурлила.
Вследствие неведомо какой сентиментальной размолвки Дягилев расстался с Нижинским, который, по слухам, был на грани потери рассудка, и заменил его исключительным танцовщиком Леонидом Мясиным. В то время, как Нижинский основывал собственную труппу в Лондоне, Фокин усердствовал в Париже, выпекая, как горячие пирожки, самые экстравагантные балеты в самых головоломных декорациях [23] . По-видимому, он ставил целью пробуждение людей, сызнова и снова шокируя их, пытался заинтересовать всеми теми эксцентричностями, которые приходили ему в голову. Его спектакли шли в аллюре вакханалий. Ничто не запрещалось, лишь бы ублажить публику невиданной сенсацией. Чтобы усмирить мое беспокойство перед лицом этой пылкости, в которой я не могла не обнаружить красоты, не одобрив излишества, я говорила себе, что в своей заботе о расширении границ искусства Дягилев и Фокин стремились не вывести Петипа из моды, а раздвинуть сферы хореографических исканий. Теперь я уже считала их не отъявленными разрушителями, а ревностными продолжателями и рассказывала о них своему маленькому классу, уже не осуждая без всякой меры. Уверенность, что все мы – каждый на свой манер – трудимся ради того, чтобы танец повсеместно сиял во всем блеске, помогала мне переносить дурные вести, которые я вычитывала, почти что преодолевая себя, из столбцов газет.
23
Нужно ли объяснять, что в наши дни ценность хореографического наследия Дягилева и Фокина сомнению не подлежит? (Прим. пер.)
В России – такой далекой от меня! – кровавые революционные события сотрясали монотонность бытия. Убийство Столыпина в театре на глазах у Государя, демоническое влияние на императорскую семью «человека Божия» по имени Григорий Распутин, оскорбительные нападки на правительство некоторых депутатов левого крыла Думы – все это порождало в моей голове смешение смуты и стыда, о чем я старалась забыть, давая уроки моим ученикам в студии на авеню Гурго. Тем не менее визита в Россию 6 июля 1914 года президента Французской Республики Раймона Пуанкаре и братского приема, которого он удостоился у Hиколая II, оказалось достаточно, чтобы развеять мои последние опасения. Борис Хлебников, который в этот же вечер танцевал в спектакле Фокина «Золотой петушок» на музыку Римского-Корсакова, сказал мне по возвращении из театра:
– Публика словно сошла с ума! Люди ревели: «Vive la Russia!», «Vive la France!», «Vive Nicolas II!». Право, с сегодняшнего дня Франция и Россия стали единым целым!
Но вскоре после этого Австро-Венгрия объявила войну Сербии, и путем игры альянсов Германия, Франция, Англия и Россия оказались неумолимо втянутыми в конфликт. Читая колонки грозных новостей, я умоляла Бориса не придавать им значения. Мне хотелось, чтобы он поверил, как верила я, что речь идет о маневре Вильгельма II с целью запугивания и что завтра же находчивые дипломаты укажут миру путь к примирению ценою кое-каких незначительных территориальных уступок. Но Бориса одолевали абсурдные вопросы мужской чести. Он считал для себя невозможным наслаждаться жизнью за границей, в то время как все его сверстники в России должны ожидать призыва под знамена. Он каждый день ходил заявлять о себе в российское посольство и возвращался оттуда все более озабоченным. Весть об убийстве 31 июля 1914 года французского депутата-социалиста Жана Жореса потрясла его так, как будто речь шла о гибели русского политика. Напрасно умоляла я Бориса воспользоваться связями, которыми наверняка обладал Дягилев в высших российских и французских правительственных сферах, чтобы добиться отсрочки от призыва. Он и слушать не хотел об этом, и мы больше не стали дискутировать на эту тему. Но в минуты наших споров я наталкивалась на его холодный и экзальтированный, точно у безумца, вид: он напоминал мне Сергея Легата накануне самоубийства. Он уже говорил, что готов взять билет на поезд до Санкт-Петербурга, чтобы оказаться на месте на случай всеобщей мобилизации. Я могла бы последовать за ним в Россию, но что бы я там делала совершенно одна, если его отправят на фронт? Я предпочла бы остаться в Париже. По крайней мере, здесь у меня была школа, ученики. Эта страна стала почти что моей родиной. Кстати, по всеобщему мнению, состояние подготовленности обеих армий – французской и русской – было таково, что конфликт затянулся бы самое большее недели на три.
После объявления всеобщей мобилизации в России и в Австро-Венгрии Германия объявила войну России – 1 августа [24] и Франции – 3 августа.
К этому времени Борис, захваченный быстротою развития событий, не успел еще уехать. Но он весь пылал военным ражем. 21 августа он явился с толпою русских эмигрантов на эспланаду у Дома инвалидов, чтобы записаться добровольцем во французскую армию. Если верить газетам, их насчитывалось 9 тысяч; из них 4 тысячи были признаны годными к военной службе и тут же, на месте записаны в армию; среди них был и Борис. Поначалу его с товарищами по оружию направили в какой-то военный лагерь в Бретани; оттуда он писал мне длинные письма, в которых извещал, что счастлив и горд, что принял такое решение. После двух месяцев ускоренных курсов обучения его отправили на фронт. Я получила еще четыре письма, нацарапанных карандашом на дрянной бумаге. Он уверял, что ни в чем не нуждается и что все дни напролет все его мысли – только обо мне. Затем наступило молчание. Больше мне не суждено было его увидеть. Я узнала с большим опозданием, что он погиб в начале июня 1915 года под Вокуа, близ Вердена, в департаменте Мез. Я была готова к такому трагическому исходу и все-таки, узнав о случившемся, окаменела от ужаса. Как если бы месяцы напролет я не тряслась от страха за жизнь того единственного мужчины, которого я держала в своих объятиях. На сей раз взбунтовался не только мой рассудок, но и моя плоть. Пол-Европы обливалось кровью и горело в огне, но только мы с Борисом были истинными жертвами этой мясорубки. Мне хотелось удрать куда-нибудь из этого мира, потерявшего ориентиры, – уж во всяком случае из Франции. Но куда? В России я никогда не буду счастливее. Лучше было оставаться на месте. Я заказала в православном храме на рю Дарю панихиду за упокой души «раба Божия Бориса». На ней присутствовали все мои французские ученики. Но даже в этот день я дала свой обычный урок у себя в студии на авеню Гурго. Мариус Петипа настоял бы, чтобы я так поступила – во имя профессии. А вечером, покидая студию, одна из моих маленьких учениц сказала мне:
24
По европейскому календарю. (Прим. пер.)
– Гордитесь, мадам, он умер за Францию!
Я поблагодарила ее, хотя абсурдность этих слов сжала мне сердце. В каком-то порыве я задала себе вопрос, не была ли эта смерть наказанием ему за то, что поднялся на защиту не своей страны, а чужой. Нет, не была, подумала я. Несчастья, следовавшие одно за другим, закалили меня. Сказать по правде, я находилась под впечатлением, будто второй раз переживаю вдовство. Мариус Петипа открыл мне в девять лет искусство танца, а Борис в тридцать два года – таинство любви. В моих воспоминаниях тот и другой слились неразрывно. Между тем война продолжалась. Театр для зрителей, оставшихся в тылу, конкурировал с театром военных действий. Дивертисменты на сцене помогали гражданским лицам переносить тяжкие вести с полей сражений. Учащихся у меня теперь было даже больше, чем в мирное время. Все – девочки. Все – француженки, в возрасте от девяти до пятнадцати лет. У кого-то из них был на фронте отец, у кого-то – дядя, у кого-то – брат. Они регулярно вчитывались в военные сводки, но, приходя в студию, без каких-либо сомнений брались за палку и начинали повседневные упражнения. По уверениям прессы, поддерживать моральный дух граждан в тылу столь же важно, как и разжигать боевой пыл солдат на передовой. Любой предлог был хорош, чтобы предоставить чародеям искусства возможность, хоть на несколько часов, развеять у людей гнетущие мысли о кошмарной бойне.
29 декабря 1915 года Парижская опера дала гала-представление в пользу Красного Креста. В программе значилась «Жар-птица» Стравинского, хореография Михаила Фокина. В роли Жар-птицы выступала Карсавина, я тоже пришла на спектакль. Это был воистину триумф. Такой, который заставил зрителей ненадолго забыть о кровавых боях в Артуа, в Шампани, в Вогезах. Аплодисменты в зале приветствовали разом и русских артистов на сцене, и русских союзников на фронте. На следующий год, в день национального праздника Франции, 14 июля – так уж совпало, что в этот же день отмечали печальную дату кончины Мариуса Петипа! – войска русского экспедиционного корпуса во Франции участвовали в параде на Шанз-Элизе и были встречены горячими возгласами толпы. Затерявшись в этой толкучке на тротуаре, я била в ладоши и выкрикивала приветствия со всеми вместе. Со мною были две мои лучшие ученицы, Симона Перрюшо и Арлетт Флютье. В благодарность за то, что они сопровождают меня, я дала им дополнительный урок бесплатно.
Однако если чтение французских газет в конце концов заставило меня поверить, что Германия в итоге сложит оружие, то новости из России тревожили меня все более. Огромные потери, которые несла русская армия, провоцировали забастовки в тылу, дезертирства с передовой, бунты в городах и подстрекательские речи в Думе. После серии скандалов, виновником коих был Распутин, убийство последнего явилось фатальным ударом по монархии. Трон пошатнулся, даже преданные царю генералы потребовали от него отречься от престола в пользу своего брата, Вел. кн. Михаила. Узнав об отречении Николая II, его отъезде из Ставки и интернировании в Царском Селе, образовании Временного правительства и узурпации власти большевиками во главе с Лениным, я была столь ошарашена, как если бы вся Россия со своими палатами, храмами и погостами обрушилась на мои плечи. Здесь же, в Париже, артистическая жизнь не замирала ни на мгновение. На взгляд отсюда, даже падение Николая II и метаморфоза Российской империи, преобразовавшейся в социалистическую демократию, выглядели не более чем политическими перипетиями.
Отречение Николая возымело место 15 марта 1917 года [25] , а два месяца спустя, как ни в чем не бывало, в театре «Шатле» шел потешный балет «Петрушка», созданный шестью годами ранее. Постановка этой «фантазии» вызвала бурю протеста, на фоне которой раздались лишь несколько восторженных голосов. Пока во Франции обсуждали уместность столь радикальной постановки, подстрекаемые Лениным большевики завязали переговоры с Германией. Говорили, что новые хозяева России готовы были предать союзников. Подписание большевиками сепаратного мира в Брест-Литовске, случившееся в марте 1918 года, было воспринято мною как увесистая пощечина. С этого дня мне стало казаться, что мои юные ученицы глядят на меня с презрением, как будто мое происхождение делает меня сопричастной постыдному кульбиту моих соотечественников. Крошка Арлетт Флютье прошептала как-то утром, избегая смотреть мне в глаза:
25
По европейскому календарю. (Прим. пер.)