Батальоны просят огня (редакция №1)
Шрифт:
– За такие штуки полагается тебя под суд, понял? Заварил кашу, ведром не расхлебаешь! Ну а дальше что?
– Уж если заварил, так буду расхлебывать до конца, – сказал Ермаков, бросая фуражку на стол. – Пока вот здесь, в горле, не встанет.
– Ты головой думаешь?
– Думаю, что есть такие, которые надеются: Россия большая, людей много. Что там, важно ли, погибла сотня или тысяча людей!
Полковник Гуляев промолчал – с козырька капало – и, заметив, как снимал Ермаков свою покорябанную планшетку и чью-то тяжелую полевую сумку, отвернулся.
– Мы с тобой как родные, от Сталинграда шли, – проговорил он. – Ты как сын мне… Но позволь сказать, хотя я тебя и люблю: ты глупец! Держать всегда надо себя, в руках держать. – И, опустив глаза, сдавленно договорил: – Ты офицер и должен правильно меня понять. Иначе, голубушка, дышать нельзя!
– Давайте помолчим, полковник.
– Так вот, мальчишка! – грубовато сказал Гуляев. – Сейчас я в полк к Денисову. Узнаю, что с формировкой. К ночи заеду. А ты, зяблик стоеросовый, считай себя под домашним арестом! Все понял?
Дождь порывистым набегом шумел по кровле, звенел по мутному, в потеках оконцу, за которым косо рябило под ветром лужи, где, плавая, мокли тополиные листья. Ермаков на секунду увидел сквозь мелькавшую водянистую сеть, как неуклюже втиснулся полковник в «виллис», как машина тронулась, выдавливая колеи на мокрой траве за окном, и горькая нежность к Гуляеву шевельнулась в душе его.
– Хозяйка, можно ли горячей воды? А впрочем, и холодная сойдет.
Хозяйка, темноволосая женщина, статная для своих уже немолодых лет, аккуратная, крепконогая, мягко излучая из глубины прозрачных глаз ласковый свет, пропела звучно:
– Холодной? Обдеретесь весь. Вон яка щетина у вас. Мой чоловик холодной не брився… Разве жалко воды?
– А муж где же? Воюет?
– Где же ему быть? С сорок первого року. Може, и неживой уже. – Хозяйка всхлипнула, ноздри дрогнули; из-под ситцевой косынки трогательно белела по-девичьи ровная ниточка пробора.
– Ну, не стоит, не надо это, слезы никогда не облегчают, – заговорил Ермаков, и ему захотелось успокоить ее, погладить по волосам возле этого жалко-аккуратного пробора. – Ну что же плакать? Война кончится, все станет ясным. – И тронул ее горячее круглое плечо. – Ведь всему бывает конец…
Она не отстранилась, только прерывистым вздохом высоко подняла грудь, сказала:
– Когда ж она кончится? Закрутила она весь свет, як цыган солнце!
– Да, закрутила, – задумчиво согласился Ермаков. – Всех…
Она как-то влажно смотрела сквозь смокшиеся ресницы, и он спросил почти родственно:
– Трудно одной?
– Ой, как лихо, – прошептала она и, закрыв глаза, покачала головой.
Бреясь, он глядел в потускневшее зеркало на свое исхудавшее лицо, от которого за эти дни отвык, и не узнавал, иногда видел, как входила и выходила хозяйка, ловил внимательные взгляды украдкой и с нежной жалостью к ней, к неизвестной, одинокой жизни ее думал: «Если бы месяц назад…».
Тот знакомый и незнакомый человек в зеркале, задержав помазок на намыленной щеке, смотрел грустно, непрощающе.
Он чувствовал, что остыл, что выжглось что-то в нем, опустело и не хватало той прежней энергии, той силы, что не сдерживала его прежде. Он подумал о Шуре, о ее стыдливых и исступленных губах в первую ночь в землянке и вспомнил о том, как она обнимала его и будто не хотела этой близости. «Нет, ты не любишь меня, не жалеешь совсем. Тебе нехорошо со мной. Ну скажи честно!» И тот незнакомый ему, усталый человек в зеркале болезненно прижмурился, точно вспомнил, что был когда-то непоправимо виноват.
«О чем это я? Размотались нервы. Такое чувство, словно заплакать готов!.. Совсем никуда! – подумал он, испытывая знобкую боль в сердце. – Огрубел, огрубел за три года… Все казалось простым, как выбриться вот».
– С кем это вы говорите? – распевно спросил голос хозяйки за его спиной. – Сумно вам, чи шо? Кого ж вы в зеркале бачите?
Неслышно подошла сзади, наклонилась, чуть задев полной грудью его плечо, и, заглядывая в зеркало с медленной улыбкой, нежно касаясь мягким, как вода, взглядом его лица, шепотом повторила, тепло обдав дыханьем его волосы:
– Что же вы бачите? Веселый были и нахмурились… Сумно?
И он, внезапно тронутый этим, погладил ее руку, шершавую, несмелую, сказал откровенно, будто давней знакомой:
– Устал я. Вот отдохну, все пройдет. Устал очень… Она поняла его и тотчас кинулась к постели, начала взбивать чистые высокие подушки, а он тогда проговорил просто:
– Не надо. Мне на лавке. Спасибо. Мне только подушку.
Двигаясь легко, молодо, она накинула телогрейку, тихонько, не загремев, взяла ведро, взглянула своими прозрачными лучистыми глазами и вышла из хаты.
Ермаков облегченно бросил шинель на лавку. Дремотно стучал по крыше дождь, и жарко светила керосиновая лампа.
Он давно потерял ощущение времени, и этот дождливый вечер казался ему вчерашним осенним вечером, даже те ощущения, что были вчера, не покидали его и сегодня. Но был он смертельно утомлен всем, что случилось в эти ночи и дни; с желанием хотя бы короткого сна лег на расстеленную на лавке шинель, голова непривычно утонула в блаженном пуху подушки. Он долго не засыпал под тихое бормотание дождя. Затем сон мгновенно окунул его в теплую летнюю реку, прикоснулся к пяткам, накаленным песком желтого пляжа, залитого жарким солнцем, а по песку, в трусиках, с веслом на плече, шел кто-то знакомый, улыбающийся, но кто – он никак не мог узнать. «Кто это? – тенью толкалась во сне мысль. – Не может быть! Ведь Прошин убит…».
Он вскочил на лавке, увидел струи дождя, сбегающие по стеклу, и подумал: «Нервы вконец расходились… Контузия, черт бы ее взял!» Он зажмурил глаза, и лицо его дернулось, выражая страдание.
«Прошин? Тот двадцатилетний лейтенант. Вот его сумка, после выпуска полученная вместе с пистолетом, с ремнем, с обмундированием».
Он расстегнул сумку. В ней были выданные в училище золотые погоны, суконная пилотка, завернутые в бумажку новые звездочки, бритвенный прибор, пара чистого белья, карандаш и школьная в линейку тетрадь; последние листы были вырваны, – очевидно, для писем. Он нашел одно, недописанное, неотправленное. Стояла дата – 15 июня 1943 года.
«Прощай, Таня!
Ты меня простишь, конечно, что я не подошел к тебе на вокзале, когда ты разговаривала с лейтенантом Михаилом Дариновским. Я не хотел вернуть тебе твою фотокарточку, которая тебе не нравилась. Пусть она будет со мной, как воспоминание. Я ведь тебя любил!
Я вернусь к тебе другим, ты не узнаешь меня. Я уеду на фронт, чтобы совершить… (зачеркнуто). Родина! Я люблю солнце, лес, воду, траву, маму, тебя… да, я очень люблю тебя…
Я тоскую по паркам, садам, Где следов не найдешь уж моих, И по серым любимым глазам…