Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Байкал - море священное
Шрифт:

Долго препирались, решили проверить…

— Эй, каторга! — крикнул кто-то. — Подь сюда!..

Обиделся:

— Сказано ж было: не каторга я — человек!.. Иван, значит, Петров сын…

Подняли с пар, в одежке спал, ощупали с головы до ног тиская жестко. Не сыскали, а все ж решили: он… Больше не кому!

Суров, закон сибирского люда, про царевы указы не то чтоб не слыхали, норовили по-своему поступать, как деды и прадеды: вольные птицы посреди бескрайнего простора, живи как, знаешь, а помрешь — вечная тебе память!

— Пошли! — сказал Христя.

Оглядел «каторга» разом помрачневшие лица, понял: пропащее дело просить. Накинул на плечи курмушку, хрен с ём сказал, пошли…

Велика тайга-матушка, нет, не матушка — мачеха, ждет сердечного, дожидается, погубит, на куски разорвет слабое тело прожорливый зверь, а птицы растаскают белы кос точки.

Шел Хорек, опустив голову, а позади мужик страшный… самым ласковым словом не проймешь, стало жалко себя, до того жалко, хоть криком кричи. В памяти ворохнулось дальнее, вроде бы и он в том самом далеке, а вроде б нет… Отца сволокли с утра на конюшенный двор, слыхать, крепко не угодил барину, дерзок и зол, сделал что-то вперекор барской воле, и за это плетьми будет сечен. Высекли, с неделю пролежал в постели, харкая кровью, помер… Остался мальчонка с матерью, а тут воля вышла. Но да что с нее, когда в избе нету кормильца. Поплакала мать с беды-горя: при барском дворе хоть и хлопотно, жутковато, крутенек помещик, все ж с голод} не помрешь, прокормишься при чужом столе, — а тут и вовсе худо, куска хлеба в избе нету. Поплакала, свезла мальчонку в город к родственнику, а тот почище чужого, смертным боем бил за малую провинность, норою и вовсе без нее, так, для острастки иль в разгон души, которая заскучала. Терпел мальчонка год-другой, а как подрос маленько сорвался с места, и понесло, понесло… Не жизнь — сплошное разгулье под вольным ветром, сыт ли, голоден ли, уж и не скажет сразу, привык к тому и другому, появились дружки-приятели, веселы и отчаянны, пальца в рот не клади — откусят, и сам по прошествии времени такой же сделался, загулял но этапам. Где только нс побывал! Вспомнить бы нынче, но в голове уж «Владимирка» шириною с ладную реку, в камнях и перекатах, сердобольные бабы и ребятишки у дороги, все глядят, заслыша кандальный звон, утирают рукавом глаза, а то изловчатся ломоток хлеба передать кандальнику, и не каждый бабам поклонится с благодарностью, бывает, сверкнет бешеным глазом, скажет: попалась бы ты, дура, мне, когда я на воле… «Владимирка» в памяти да пересыльные тюрьмы, сколько сиживал в них, дожидаясь, пока собьют новую партию, и глядел в окошечко зарешеченное и кусок синего неба видел, случалось, и хотел бы вызвать в душе беспокойство и жалость к себе, да не умел, не было жалко себя, все привычно и серо, и звон кандалов не беспокоит, и дерзкий кураж Большого Ивана не смутит. Не знал другой жизни, думал, так и надо. А годы шли, шли, и вот уж волосы поседели, сделались какие-то изжелта-серые. Пропал бы, верно что, не увидав другого, закопали бы в сырую землю, многие нынче там, упокой, господи, их многогрешную душу! Но привезли в тайгу и кандалы сняли: работайте ладом, и выйдет облегчение! Да на что облегчение? Про то и не помышлял, другое в диковинку: тайга могучая и бескрайняя, живая, случается, нашептывает грустное-грустное, и тогда засвербит, затомит, иного захочется, и матушка вспомнится, ребятенки, что, держась за ее подол, стояли, голенастые и желтые, и в глаза ему смотрели жалобно.

Сроду не вспоминал, что было в малолетстве, вычеркнул из жизни, а оказавшись в тайге, вспомнил, и неприютно стало, и радость какая-то вперемежку с этою неприютностью. Да откуда же она взялась, радость-то? Господи! Но, может, оттого и радость, что вдруг осознал себя не одиноким посреди земли, вон и тайга-матушка рядом, и память. Не остыла, значит, живая.

Бродяга Байкал переехал, Навстречу родимая мать. Ой, здравствуй, ой, здравствуй, родная, Здоров ли отец мой и брат…

Поет кто-то, глянул — вокруг ни души, мужик только этот, сибирский, суровый, и глаз не подымет, к смертушке подвигает, а не страшно, нет. Так кто же все-таки поет?..

Отец твой давно уж в могиле Сырою землею зарыт, А брат твой давно уж в Сибири, Давно кандалами звенит

«Да я… я пою. Кто же еще?» Удивился, тихонько посмеялся, а тут услышал жесткое:

— Стой! Пришли…

Ямища подле ног и отчего-то не засыпана снегом, сухие ветки по бокам и на самом дне. Никак, медвежья берлога. Ушел, поди, зверь, спугнутый, теперь бродит по тайге, голодный и злой, не переступай ему тропы, стопчет. Шатун… Тут поди, и порешит меня чалдон. Суров, не жди от него пощады Но знает Хорек и другое: случалось, оставлял, пускай и не этот, другой чалдон краюху хлеба на подоконнике, кринку молока. Выйдешь ночью к деревне, порыскаешь по околице гонимый и голодный, отыщешь что надо и дальше тропою бродяжьею тронешь. Непонятный люд в Сибири: злоба и доброта перемешались круто, и другое видал он в избытке, то вроде бы ласковы с тобою, а то гоняют по тайге как зверя давно б сгинул, когда б не был удал. Непонятный люд в Сибири, не но душе ему. Случалось, за малую провинность, за которую в другом месте разве что поучат маленько батожком иль дрекольем, гут бьют смертным боем, и не проси пощады — не услышат. И хоть не хочется помирать, сердце вдруг захолодеет от ужаса, стоит подумать, что ждет, не попросит пощады.

Пойдем же, пойдем же, родимый. Пойдем поскорее домой, Жена там но мужу скучает, Детишки там плачут гурьбой

Когда поешь, вроде б полегче, не так жутко, и оттого Хорек рта не закроет. Снег под ногами у того, большого и страшного хрустнул, легла на плечо чужая тяжелая рука, зажмурился Хорек, а спустя немного потерял под ногами твердую землю и охнув, полетел вниз…

Христя и не поглядел на дело рук своих, торопливо пошел обратно, а все ж скоро остановился: почудилось иль впрямь и там, в берлоге, откуда уж и не выбраться, Хорек пел свою песню?.. Вздохнул и пошел дальше, а мысли в голове непривычные и беспокоящие, прав ли суд, что, как нет?.. Песня ли «каторги» тому виною, другое ли что?.. Ох, уж эта душевная смута, никуда, видать, от нее не денешься! Все-то стоит перед глазами человек, над которым совершил суд, раньше б сказал про этот суд, что он по чести, по совести. Но нынче не скажет, мешает что-то.

Шел Киш по тайге к гольцу, за которым сразу же черной ниткой по зелен у сукну пролегла «железка», и вовсе немного осталось, как вдруг ухнуло, задрожало вокруг, зашевелилось, голец словно бы оторвало от земли и понесло, понесло. А мгновение-другое спустя голец раскололся, рассыпал он и желтая пыль упала едва ли не к самым ногам Христи, вконец растерявшегося, позабывшего о том, что уже давно поговаривали, что голец будут взрывать… Другое почудилось, шальное, дикое, словно бы не от мира сего… Но сказать, что именно, не сумел бы. И еще долго, когда все стихло, Киш стоял, не в силах пошевелиться, и смута в душе, прежняя, сделалась еще больше, и уж нельзя совладать с нею. Услышал иль почудилось, что услышал?

Но диким степям Забайкалья. Где золото роют в горах. Бродяга, судьбу проклиная. Тащился с сумой на плечах

Услышал, и сдвинулось в душе, непривычно горячая сделалась, потрогать можно руками и обжечься, повернул обратно а потом побежал, дыша жарко, словно б норовя остудить на свету душу, чтоб не так горяча была, не обжигала чтоб.

14

Щит был поставлен, как и хотел Мефодий Игнатьевич, на самой вершине горы, которая нависла над железной дорогой, и имена погибших на нем выбиты. Ездил недавно, смот рел… И разговоры разные слышал, одни удивлялись его решению, другие откровенно смеялись над ним: дескать, чудит подрядчик, с жиру бесится… Слышал, морщился от неудовольствия, но молчал. А уж когда свой брат, промышленных дел совладатели, подвизающиеся на подрядных работах, узнав про Мефошкино чудачество, тоже начали насмехаться над ним, не выдержал, наговорил такого, что у тех неприязнь, которую и прежде питали к Студенпикову и которая была вызвана очевидным нежеланием последнего держаться бок о бок, не вышагивая впереди своего брата и не отступая, сделалась еще больше. Впрочем, Мефодий Игнатьевич очень скоро забыл про это, благо, процветающие заводишки и прииски, раскиданные по всему Забайкалью, позволяли ему держаться самостоятельно, ни от кого не зависеть и вершить то, что самому кажется важным. Дела его на строительстве железной дороги шли неплохо. Понимая всю важность стальной магистрали для сибирских окраин, Студенников не жалел энергии, переступая через преграды, работал не за страх, а за совесть, вникая во все, о чем другой, менее дальновидный и более всего пекущийся о своей мошне подрядчик не хотел бы знать. Он не оставлял в покое и ротмистра с его людьми следящего за порядком на строительстве, и требовал большей гибкости по отношению к рабочим, большей уважительности к их труду. А если не удавалось убедить ротмистра, а такое случалось часто, отписывал начальнику Иркутского жандармского управления, требуя того, в чем не в состоянии был убедить ротмистра. В конце концов, в управлении накопилось столько бумаг за подписью Студенникова, что там засомневались в преданности последнего империи и престолу и не нашли ничего лучшего, как приказать ротмистру установить за Студенниковым негласный надзор. Сие и было сделано с великим старанием и тщанием, на какие только и способна вялая и ленивая от сытости, в истинных традициях российской империи власть предержащая рука. Едва ли не в ту же минуту, как был установлен надзор, о нем стало известно самому надзираемому. Студенников горько посмеялся, а потемну придя к любезной Александре Васильевне, долго жаловался на тупость русского чиновничества, отлично зная, что она не поймет его. Впрочем, это и устраивало Мефодия Игнатьевича, который и не хотел бы, чтобы она о чем-то догадывалась. Он по-прежнему доверял только собственным ощущениям и чаще всего поступал так, как они подсказывали а если и делал что-то противу воли, делая осторожно и с огляди кою. Он был холоден с людьми и скрытен и не хотел ни перед кем, кроме Александры Васильевны, распахиваться, да и это допускал лишь потому, что она была недогадлива и отнюдь не блистала особою женскою проницательностью, о которой столько говорено.

Сложнее было с Марьяною, нет, она не проявляла настойчивости, если он подолгу не заговаривал с нею, весь уйдя в свои мысли, которые и в самую лучшую для него пору не отличались легкостью, а больше походили на тяжелые камни и ворочались те камни лениво и словно бы нехотя, не сразу уступая сильному речному течению. Однако ж случалось, Марьяна так смотрела на него, что на сердце делалось неспокойно, и тогда он подходил к ней, говорил что-то, чаще спрашивал про самочувствие да про то, чем намерена нынче заняться. Она с удивлением смотрела на него, отвечала:

Поделиться с друзьями: