Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Байкал - море священное
Шрифт:

С утра, едва только изжелта-серое и большое, какое-то чужое солнце высветило небо, огромные массы войск и с той, и с другой стороны заколыхались, пришли в движение. Казалось, очнувшись от долгого зимнего сна и но какой-то неясной причине не умея сразу же соориентироваться в замкнутом земном пространстве, два гигантских муравейника стронулись с места и, ошалевшие, двинулись навстречу друг другу. Нестерпимо хотелось остановить их, но уже никто не был в состоянии сделать этого, не ставши жертвою своего желания.

Два войска сошлись посреди поля, и началось одно из тех сражений, которое будет стоить жизни тысячам людей и которое, в сущности, никому не нужно и глубоко чуждо человеческому духу, изначально призванному жить в согласии с миром и любить все, что есть на этой земле, и через любовь постигать смысл бытия.

Бальжийпин стоял чуть в стороне, на изгорбленном, со странно податливой, точно пружинящей, хотя место было сухое, почвой, возвышении возле санитарных повозок и смотрел на сближение войск, еще не понимая, что через минуту-другую откроется его взору. А когда это открылось, спокойно, хотя в душе всё словно бы перевернулось и уж не оставалось места ни чему другому, кроме боли, спросил:

— Что же происходит? Зачем люди убивают друг друга?..

Кто-то ответил привычно устало:

— Война, чтоб ее!..

— Но зачем, зачем?..

Теперь уже никто не ответил, и он быстро спустился с возвышения и скоро оказался в войсках, которые всеми возможными средствами, с каждою минутою делаясь яростнее и ожесточаясь, старались поразить друг друга. Еще какое-то время в своем странном здесь желтом одеянии Бальжийпин ходил среди солдат невредимый и выкрикивал одно и то же:

— Зачем? Зачем?… Опомнитесь, люди!..

Но это не могло продолжаться долго здесь, на поле боя, где только смерть и властвовала, это и не продолжалось долго, в какой-то момент Бальжийпина бросило в самую гущу дерущихся, сейчас же ощутил острую боль в груди и увидел перед собою русского солдата с почерневшим от ярости лицом и что-то хотел сказать, и не успел, в то же мгновение почувствовал такую же боль в спине, обернулся и заметил маленького юркого человечка с широким испуганным лицом. Выдернув из его спины штык, человечек стал со смятением разглядывать штык, но широкому лезвию которого, мгновенно загустевая, текли тяжелые алые промерзи.

Потом Бальжийпин лежал на спине и уже ничего не видел, хотя многое слышал, но уже не то, что происходило вокруг, другое, сделавшееся близким и дорогим сердцу: он слышал голос старухи, перед которою до последнего дыхания чувствовал себя виноватым, хотя не мог бы сказать определенно, что же это за вина, столь упорная и необъяснимая… Понял, что она зовет к себе, облегченно вздохнул и сказал:

— Хорошо, я иду…

Он не видел, как те, двое, сраженные упали рядом с ним, такие чуждые друг другу и все ж одинаковые перед лицом смерти, и его кровь смешалась с кровью этих, двоих, и земля сделалась мокрой и красной, и такой она пребудет еще долго…

32

Старик говорил, глядя поверх моей головы:

— Земля, коль духом своим войдет в человека, богаче делает его, чище. Иль не так?..

Я не отвечал, смотрел в ярко-синюю байкальскую даль, и на сердце было неспокойно. Я увидел какое-то темное облачко, провисшее над морем и с каждою минутою делавшееся все больше.

— Что это, иль к непогоде?..

Я оглянулся, но старика на прежнем месте уже не было. Только в прибрежных ивовых кустах хрустнуло, сухая веточка иод его ногами, кажется, сломалась, а потом сделалось тихо-тихо. Шустроногий старик, ему уж лет не приведи сколько, сам говорил: век доживает, а по-прежнему боек и в уме ясен. Лет десять, помнится, назад я впервые встретился с ним, он и тогда такой же был, ну, разве что чуть побойчее, рука у него, одна, правая, — не своя, а попробуй-ка отличи ее сразу от той, другой… Но я, помнится, отличил и подивился: небось и тогда, в черном, сорок первом, немолод был. Я смотрел на неживую руку, и вдруг строчка пришла в голову:

Я б руку эту уже и не руку С нежностью великою поцеловал…

Я стоял и шептал слова, которые мне приглянулись, а скоро позабыл обо всем не свете, сделался привычно суетливый, горячечный, не в себе вроде бы… А старик-то рядом, и глаза узкие светятся черно и как-то по-особенному хитро, сказал с усмешкой:

— Эй, ты че, однако, иль башка дырявая?..

— А что я? Что?..

Не сразу, а все же пришел в себя, спросил:

— На войне, чай, был?.. — И показал на его руку не то из дерева искусно вырезанную, не то еще из чего…

— Был, однако, — враз сделавшись задумчивым, и уж не светились глаза, тоска в них тряпкой па ветру заметалась, вблизи-то ее хорошо видно, ответил старик. — Фашиста мало-мало стрелял, брату помогал…

Я не сразу понял, про какого брата он говорил, но спросить не решился, II уж потом догадался, и грустно сделалось, неспокойно: отчего же мы в окаянной, столь придавившей теперешнюю жизнь суете и никуда не ведущей спешке нет-нет да и позабудем про то, единящее нас, людей разных племен?.. А вот старик-бурят помнит про это. Издавна среди людей его племени жило: проливший кровь и сам прольет ее… Из поколения в поколение передавались эти слова, и люди в конце концов позабыли про мечи и стрелы, одно только и ценилось — доброта сердечная и уважение к земле. Тем и жили и на зло норовили отвечать добром. Кочевали но великой степи, слушали улигершинов, дивились на подвиги Гэсэра, но следовать за ним не хотели бы, потому что открылось для них нечто большее, чем умение владеть мечом и пускать стрелы, светлое и умное, вот подойдет молодой бурят к быстрой речке, глянет на нее, струящуюся, гибкую и проворную, как серебряная жила, и тотчас в мыслях пронесется что-то грустное и нежное, и нестерпимо захочется идти следом за речкой, и не сумеет одолеть в себе это, душевное, и пойдет, пойдет… И не скоро еще окажется в верховьях и увидит не речку — маленькие ручейки, вытекающие из-под замшелых серых камней, и тогда в груди родится песня, и слова будут простые и ясные, слова о том, что зрят глаза и слышат уши, еще о том, что на сердце, а на сердце нынче тоже все просто и ясно. Вот она, эта его песня:

Я пришел к самым гольцам, где начинается речка, А может, и не речка, а что-то другое. Может, это сама жизнь здесь начинается, Слабая еще, беспомощная… Но ручейки соединятся, и сделается речка, И будет она большая и сильная. И не речка — жизнь…

С малых лет говорили ему: никто не смеет поднять руку на жизнь, и это станет для него как нечто извечно существующее промеж людей, и он удивится, когда придет срок, и узнает, что это нс всегда так. И было не всегда так, и есть… И горько сделается, и долго еще будет пребывать в смущении, но все же наступит момент, и он перешагнет через это, смявшее душевное равновесие, и теперь уже осознанно примет все то, что дали ему дед ли, отец ли…

Так было и с тем стариком-бурятом, сказывал мне… В великом сомнении взял он в руки боевую винтовку и прыгнул в окон. Но имеющий глаза да видит, имеющий уши да слышит: мука человеческая открылась ему, такая мука, что затвердело сердце и глаз ко врагу стал жестким и безжалостным.

Я, помнится, смотрел на старика и думал: «Сколько ж зла надобно было увидеть, чтобы отринуть все, чем жил прежде и к чему так тянулось сердце?.. Но да воистину сказано: проливший кровь и сам прольет ее…»

Он пошел воевать, но и там, на войне, сам сказывал, подчас становилось горько и томительно, спрашивал у себя: «Отчего же люди… навроде бы люди пришли на чуждую им землю? Отчего посчитали себя вправе убивать?..» Он и нынче нет-нет да и спросит, и, как и в те далекие годы, не найдет ответа, и станет мучиться и ворочаться в постели.

Но совсем недавно он сказал:

— Земля, коль духом своим войдет в человека, богаче делает его, чище… — Помедлив, добавил: — Может, и так быть, что те, кто убивает, не понимают про землю, не хотят понимать? Чужие среди нас. Как волки…

Я знаю, теперь старик в юрте, она стоит на берегу Байкала, у молодого лиственничного леса, который, случается, шумит ночью, постанывает. Старик одинок: жена померла, а сыновья подались в город, — но это не огорчает, он, кажется, не чувствует своего одиночества, коль придет надобность поговорить, в состоянии поговорить с байкальской ли волною, которая вдруг, шальная, накатит на берег, со взгрустнувшей ли березкою. Ему все едино, он признает за всем сущим право не только жить, а и мыслить, поступать по-своему. Уж такой он и есть, и себя считает малою частью сущего, и не смущается этой своею малостью, не огорчается, почитает за счастье жить среди остального мира. Я люблю приезжать сюда и подолгу сидеть в его юрте, которая раньше стояла в улусе, в семи верстах от берега, но, когда померла жена, старику сделалось скучно среди людей, и он съехал…

Поделиться с друзьями: