Байкал – море священное
Шрифт:
Лохов, выходя из камеры, зацепился полою рубахи за гвоздь, торчащий с наружной стороны двери. Христя едва сдержался, чтобы не выругаться. Медленно, смотря напряженно перед собой, прошли по двору полицейской управы и очутились на тихой, безлюдной в эту минуту улочке. Пересекли ее, долго брели задворьями, озираясь по сторонам, и даже, оказавшись у рабочих бараков, приземистых, почернелых, задами упирающихся в таежную неоглядь, и малости не помедлили, хотя день назад Христя так и полагал, что в случае чего здесь и переждут: «Свой брат, не выдаст…» А нынче другое, нет мочи остановиться, оглядеться, прийти в себя, страх мает, липкий, знобящий, при желании и потрогать можно руками, чтоб потом пуще забояться. Вот такое чувство… И не только у Филимона, тут вроде бы все ясно, с малых лет привык жить в страхе, сначала батяньку боялся до смерти: крут, чуть что не по ему – хватался за вожжи… Дело прошлое, однако ж и то помнит Филимон, как однажды пришел батянька с монастырского поля, а матушка чего-то скажи вперекор, и так был темнее ночи, а тут и вовсе почернел, схватил матушку за косы, выволок на подворье, бил смертным боем, а потом велел взять лопату и погнал ее впереди себя, как безмозглую животину, через всю деревню к старому, подле березовой рощицы у Сибирского тракта, на пригорочке, кладбищу. Как пришли, велел матушке копать могилу, а сам стоял и усмехался черно… И копала матушка, обливаясь слезами, и просила себе смерти. И Филька был возле них, малой вовсе, под носом мокро, скулил:
– Батянька, батянька, не убивай мамку! Не убивай!
Суров батяня и к людям неласков, оттого и смерть принял неладную: вдруг загорелась заимка на монастырском выгоне, где ночевал батянька, со всех сторон занялась разом, и уж не выбраться из огня… Потом Филимон, вошедший в лета и девку себе подыскавший, не красавицу, нет, однако и не последнюю на деревне, по достатку своему, долго ходил с матушкою по пожарищу, косточки обгорелые искали да собирали их в черную домовину, которая стояла тут же… Схоронили все, что осталось от батяни, год спустя женился Филимон, взял монастырское поле, свое, слабое, у самого Байкала, на ветру, что посеешь, то и пожнешь, стал работать… Все бы ничего, да матушка умом тронулась, вдруг подымется посреди ночи и выбежит на подворье, простоволосая, и все шепчет, шепчет, бывает, что и на пожарище убежит: протоиерей, настоятель монастыря в Посолье, велел в другом месте строить заимку, а эту бросить… Мать очутится на пожарище, запустит ладони в золу и смеется: «То и осталось от тебя, Афонька, пыль… А грозился по первости меня извести. Ну нет! Я попроворнее оказалась…» Долго, до глухой ночи сидит на земле и глядит вокруг себя безумными глазами, но случается, заплачет, подвывая, начнет рвать на голове волосы.
Слухи поползли по деревне: Филька-де с матерью извели отца, – и уж до самого старосты дошли, а старосту Лохов боялся не меньше, чем батяню, и все по первости думал, пронесет: в чем он повинен, слухи пустые… Но староста как-то пришел на лоховское подворье, стал спрашивать сначала у Филимона, а потом у матери, не гляди, что безумная… И глаза у старосты были злые, но пуще того сделались злые, когда матушка неожиданно подскочила к нему, с минуту пристально вглядывалась в широкое, с длинной черной бородою лицо, спросила:
– Ты жив, Афонька, не сгинул? Беда-то… беда-то…
Сказала и пошла по подворью, слабая, немощная, стебелек, увядший раньше времени, а скоро упала на землю, воя.
– Ишь как кровь-то мучит, – суровея, сказал староста. – Ишь как…
– Да ты чё? Чё?
Ни тогда, ни теперь Филимон не мог объяснить, как случилось, что он схватил старосту за ворот курмушки, притянул к себе и ударил в скуластое, с маленькими злыми глазами, такое ненавистное в ту минуту лицо. А потом еще, еще… И откуда силы взялись, ярость, разошелся, и все нипочем. Наверно, староста смог бы совладать с Лоховым, был крепче, сильнее, но не ожидал от парня этакой прыти и растерялся, всего-то неумело уворачивался и бормотал:
– Да ты чаво, паря? Чаво?.. Да я ж засажу тя, сукиного сына, в каталажку. Да я к властям…
А когда Лохов пришел в себя, лютой волной накатил на него страх, и через минуту-другую ничего уж не осталось на сердце, кроме этого, все остальные чувства смявшего страха, и он, трясущийся, бледный, забежал в избу, схватил молодуху за руку:
– Бежим!..
Не скоро еще оказались в далеком, северном Баргузинском уезде, там повезло, взяли Лохова на прииск мыть золотишко, а в бараке нашлось место и для молодухи, к тому времени забрюхатевшей. На прииске, среди разного люда, и удачливого, и нет, не во всякую пору доброго, а все ж не злого, мало-помалу начал оттаивать Филимон, бывает, что и расскажет о себе малость самую, и о матери обезумевшей, которая нынче одна-одинешенька среди людей, тоже расскажет и услышит слово участливое и улыбнется. Но, видать, на роду у него так написано… Работа на прииске в последнее время шла ни шатко ни валко, задолжал Лохов в приказную избу, а тут слух пронесся, что по ту сторону Байкала железку строят и заработки там ладные, были б руки… И – загорелось, с утра об одном и думает, что про те заработки, а в мечтах рисуется, как он вернулся в деревню – и сразу к старосте, тот хмур и суров, но увидал в руке у него денежку и подобрел:
– Ладно, прощаю. Иди к отчему порогу, живи…
Верно что, знает Лохов, так и случилось бы, когда б пришел в деревню не с пустыми руками. Но как же ее заиметь, эту самую денежку?.. Не дается в руки вроде сказочной птицы…
– А мы приручим ее, ей-богу!
Это конечно же Христя Киш, ловок, боек, и Лохов поверил ему на слово, может, потому и поверил, что ничего другого не оставалось, нежданно-негаданно затомилась душа, заскучала, и все-то обрыдло в чужом краю, отчий дом вспоминается, деревня на берегу тихой речки, и загрустит посреди дня и скажет что-то невпопад, а хуже того – сделает чего не так; пошли штрафы, нынче запишут, завтра… Уж и не знает, как из них выбраться, а когда отчаялся и тоска по отчему дому стала непереносимой, разыскал Христю, сказал, наперед зная, что услышит:
– Бежим…
Так и было: страх липкий и знобящий гнал Филимона в таежную неоглядь. Все дальше, дальше… Тот же страх мучил и Киша, и это было странно и так непохоже на него. Ему бы хоть на минуту остановиться, поразмыслить, а он все идет, идет, торопко и хлестко, и длинные, теплые ветки по щекам бьют, и шустрый, промеж сосен и елей, ветерок, бог знает по какой надобности залетевший в тайгу, напирает, кучерявит длинные, давно не стриженные волосы. Неловко Христе, совестно перед товарищем, а пуще того перед самим собою, да нет мочи остановиться.
– Все, не могу больше…
Киш с неодобрением посмотрел на товарища, но осилил в себе неладное, замедлил шаг. В памяти шевельнулось давнее. Жил мальчишка на городской окраине, с утра по дворам шатался, а то и на базар сбегает, надо ж кормиться, отец человек вольный, чуть свет уж нету его в бараке… «Тетенька, дайте копеечку за-ради Христа. Я и сплясать умею, и песню спеть…» Случалось, давали. А как подрос маленько, стал вхож в городские ночлежки, там впервые узнал горький вкус украденного куска хлеба. Мог бы и вовсе потеряться, а то и в Большие Иваны выйти, но уже тогда жило в душе уважение к себе, с каждым годом это чувство крепло, пошел на пристань и по гибким гнущимся мосткам стал сгружать с пароходов тюки с купецкими товарами, а потом и на севере оказался, в суровом Баргузинском крае.
Бывало разное, но ни при какой погоде Христя не ломался и умел постоять за себя… А вот недавно другое захлестнуло, славное, однако теперь нету того чувства, осталось от него сладкое и щемящее воспоминание. Обидно, что нету, и всему виною Назарыч, нет, он не боялся его, как и многие на прииске, а все ж испытывал перед ним робость.
– Передохнуть бы маленько…
Христя хотел сказать что-то злое, но сдержался:
– Вот у мыска отдохнем.
До чего же совестно! Поддался страху и потерял в себе что-то светлое и умное. А может, не все потерял, обронил в спешке кое-что из того, чем жил?.. Было б плохо, если бы потерял вовсе. Случись это, и Христя стал бы ничем не лучше Филимона, вон идет чуть в стороне, и руки у него суетливые какие-то, и глаза… Э, лучше не глядеть в эти глаза, и так на душе стыло, а посмотришь в них, пуще того совестно делается. Вспоминается Кишу видение недавнее: матушка приходила… Зачем приходила-то, иль сказать хотела о важном? Слыхал от людей: коль привидится покойник – к болезни, значит… И впрямь к болезни, думает, да не к телесной – к другой…
Христя ругает себя почем зря и слова находит хлесткие и горькие, или чудится, что находит, небось начал бы говорить о том, что на сердце, сразу запутался бы. Может, и так. А может, и нет?..
Подходят к мыску, густо заросшему низким лиственничным лесом. Такого леса Киш еще не видел, деревья сильно изогнуты, в кронах чернеют вороньи гнезда, сами же кроны тоже почернелые, игольчатые веки опущены книзу, едва ль не земли касаются, а у стволов густо и домовито высятся муравьиные горки. Их так много, что со счету собьешься, стоит приглядеться – увидишь, как носятся муравьи туда-сюда, туда-сюда, бывает, что и к лицу подберутся, и тогда Христя сердито смахивает их рукою. Пройдет немного времени, и Киш узнает, что эта сопка, поднявшаяся над тайгою, так и зовется Муравьиною, а деревья оттого искривлены и смотрятся потерянно и одиноко, что байкальские ветры тут гуляют и днем и ночью, зимою и летом, не дают им распрямиться.
Но теперь Христя ни о чем этом не знает и со смущением смотрит по сторонам:
– Проклятое место…
Лохов словно бы этого и ждал, жалуется на жизнь, ругает порядки на прииске, откуда ушел в недобрый час, поминает досадливым словом и товарища, который сманил.
– Будет… Слышь!..
В голосе Христи не уловил Филимон неприязни; когда б уловил – может, и пуще того разошелся бы, бывало с ним и такое: вдруг да и шел наперекор всему, позабыв о страхе, который, кажется уже стал частью его самого; не услышал неприязни в голосе товарища, зато услышал другое, уверенное и сильное, что неизменно влекло к Кишу, нашептывало: все будет хорошо… хорошо… Впрямь ли?.. Но хотелось верить в лучшее, и Лохов, насколько это было в его власти, приободрился и тоже стал смотреть по сторонам, а потом и сам сказал: