Белая свитка (сборник)
Шрифт:
Стало светло. Поднявшееся солнце было не видно за туманом, но чувствовалось, что скоро ярко заблестит оно с высокого голубого неба и настанет теплый весенний день.
Тихо на зимовнике. Не идут с гоготаньем гуси к воде, не поют петухи и не видно на грязном базу застывших, как изваяния, буро-красных волов.
Топольков въехал в усадьбу. Пусто. Там и там валяется гусиный пух, головки и крылья кур. Мертвый полуоглоданный собаками рыжий жеребенок лежит в углу. Все ворота сараев и конюшен открыты и всюду пусто. Виден только сор. Валяются клочья соломы, сена, у кладовой просыпана мука, лежат разбитые бочонки и кадки.
На конюшне жеребцов остались только солома и навоз.
Семен Данилович слез с лошади и приказал калмыку завести ее в денник и расседлать, а сам пошел к дому.
Там тот же беспорядок. В гостиной на полу лежат разбитые рамки от фотографий, разорваны портреты.
Книги и журналы растрепаны и разбросаны по полу. В кабинете железная касса разбита и лежит в куче мусора. Платье, белье, двухствольное охотничье ружье исчезли.
Вдруг раздались по комнатам быстрые шаркающие шаги, костлявые пальцы впились в локоть Семена Даниловича и горячие слезы оросили его руку вместе с сухими поцелуями.
Савельевна…
Простоволосая, с растрепанными прядями седых косм, с раскрытой шеей, худая, с воспаленными горящими голодными глазами… Безумная.
— Барин мой, миленький барин, одни мы на белом свете остались и степь не прокормит нас двух стариков. Ничего, ничегошеньки нам не осталось! — причитала, заливаясь слезами, Савельевна. — Ох, голодна я старая.
— Постой, Савельевна… У Ашаки есть чай, и сахар, и сухари, и сало, прокормимся покамест, а там, что Бог даст.
— А ты-то, родный, не уйдешь?
— Останусь. Ступай! Хлопочи с Ашакою и себе и мне закусить, а потом надумаем…
«Надумаем!..»
Сорок лет кропотливой работы, и нет ничего. Сорок лет борьбы со степью, победа над нею и побежденная степь благословила труды его…
Лежит фотография с ставки в 20 кобыл, снятая в Москве на выставке семь лет тому назад. Большая золотая медаль и премия коннозаводства! Восторги и рукоплескания публики и гордость Семена Даниловича. «Что вы их, из глины, что ли, лепили по одному лекалу…» Где он? Где эти лошади. А там росли еще лучшие!.. Где Калиостро, за которого семь тысяч заплачено, внук знаменитого Рулера?.. Где подобранные масть в масть, статья в статью кобылы? Где все это неисчислимое богатство лошадиного царства, равного которому нет ни в Америке, ни в Азии, ни в Австралии, да и нигде в мире. Разрушено и пало это царство и нет возможности поднять его! Что пропали быки и овцы, что не осталось ни одной курицы, что вывезены до последнего зерна запасы хлеба, что голод надвигается на богатого хозяина — это пустое. Степь прокормит. Он это знает по долгому опыту жизни в степи. Степь не покинет его. Но восстановить расхищенное и уничтоженное лошадиное царство, вернуть этих гордых лошадей, которые на войне догоняли и германца и австрийца… Сотни лет работы… А где эти сотни лет, когда уже немного осталось жить.
И кто разрушил?
Свои…
Они разрушили всю великую Россию, они уничтожили ее Армию и вместо славы победы дали несмываемый позор поражения. Свои… Сами… Своими руками…
Он не может сказать: «Отче, отпусти им, не ведают, что творят…» Сил нет.
Они знали… Им говорили… Они не верили…
Что же дальше? Голодная смерть среди богатой степи на пустом разоренном зимовнике, или вечные скитания по чужим людям без своего угла. Жизнь, как птицы без гнезда, жизнь на ветке, под листом.
В шестьдесят пять лет!
Семен Данилович вышел на крыльцо.
Степь широко открылась перед его взором. Под блеском солнечных лучей она рыжела, краснела и млела под голубизною сверкающего неба. Песни жаворонков лились. Могучая и смелая лежала она перед ним, обширная, как море и как море таинственная. Величественное дыхание ее вливалось бодростью в старое сердце. Очарованный ее простором и тишиною, умиленный ее простою красотою он сел на скамью и застыл в молчаливом созерцании вечной природы, отразившей в себе величие и премудрость Господа Бога.
Бог поможет! Господь не оставит! Степь выручит.
Восьмидесятый
Его поймали с поличным. Окровавленный нож, кривой и острый, был у него в руке, и он его бросил, когда его схватили цепкие руки солдат, толпа нависла над ним и выволокла на широкую площадь, освещенную электрическим фонарем.
Убийца солдата, метким и ловким ударом большого кривого ножа распоровший ему живот, оказался невысоким, коренастым человеком, сильным, — трое рослых солдат едва могли его удержать, когда он вырывался, — мускулистым и ловким. Темное, загорелое и грязное лицо имело небольшие черные усы и черную бородку, волосы были коротко острижены, и глаза, чуть косые, горели недобрым огнем. Он одет был в старую солдатскую шинель и папаху искусственного барашка.
На шум драки, на крики толпы прибежал с вокзала наряд красной гвардии и матросов и плотною черною стеною окружил пойманного.
Пойманный знал, что его сейчас разорвут на части, или, в лучшем случае, расстреляют, но он был совершенно спокоен. Только дыхание после борьбы было неровное.
И бывалые, видавшие виды матросы, и столичная красная гвардия, опытные в расстрелах и казнях, и видавшие не раз казнимых были удивлены, что ни лицо этого солдата не побледнело, ни глаза не потухли, ни сам он не обмяк, хотя приговор над ним уже был произнесен солдатскою толпою и он знал этот приговор: — «расстрелять!»
Да иначе и быть не могло. Он убил ночью сонного товарища. Зачем? Конечно для того, чтобы ограбить. Убитый был ценный партийный работник, неутомимо ведший агитацию среди солдат по поводу демократизации армии, введения выборного начала, человек с тупою непреклонностью крестьянина проповедовавший ненависть к офицерам и необходимость их истребить на «Еремеевской» ночи. У такого человека должны были быть деньги, полученные от партии. И этого опытного агитатора кривым и острым ножом во сне поразил этот маленький крепкий солдат.
Дело ясное, не требующее суда — расстрелять!
Но уж слишком был спокоен и не бессознательно тупо, а разумно спокоен, обреченный на казнь, чтобы не обратить на себя внимания опытных палачей.
Маленькими, умными, проницательными глазами осматривал он матросов и красную гвардию, теснившуюся вокруг него с винтовками в руках, и как будто хотел что-то сказать.
— Товарищ, — обратился к нему худой, безбородый и безусый матрос с испитым лицом уличного хулигана, — как же это вы своего товарища солдата?.. А??. Зачем же это… Грабить!
— Нет, не грабить, — спокойно ответил пойманный. — Я никого никогда не ограбил.
— Ладно. Так зачем же убили?
— Это месть.
— Вы его знали?
— Нет, я его не знал. Сегодня первый раз увидал.
— Ишь ты, — раздались голоса в толпе. — Ты, брат, зубы-то не заговаривай, не болят. Стройся к рассчету. Расстрелять!.. Чего попусту возиться — убил своего товарища — расстрелять и только.
Глухо волновалась толпа. Метались в сумраке ночи худые косматые руки, пальцы, сжатые в кулаки, мрачные тупые глаза бросали недобрые косые взгляды, надеяться на помилование было невозможно, смерть уже нацелилась в него и готова была схватить его когтистыми руками, а он стоял все так же величаво спокойный. Даже руки сложил на груди.