Белое и черное
Шрифт:
— Да. И все же, когда я его читала… Читала, перечитывала… И поняла, что он тогда имел в виду. Подумала еще — ну точно, его рук дело! Но скоро обнаружила, что это не так.
— Как же ты это выяснила?
— Оказалось, он как раз тогда на Хоккайдо уезжал место для съемок выбирать.
Что же, алиби вполне убедительное.
— Какие-нибудь еще догадки у тебя были?
— Нет.
— А чем занимается твой дядя?
— Он учитель в старшей школе. Математику ведет.
— Ты рассказала ему?
— Нет.
— Почему?
— Он же школьный учитель. На редкость серьезный человек. Мне жалко его было.
— Дзюнко, а ты раньше видела это письмо?
— Да.
И Дзюнко подробно описала, что произошло после того, как Киёми приняла лекарство.
— Ты рассказала о письме господину Окабэ?
— Нет, я никому не рассказывала. Меня комендант Нэдзу предупредил, что об этом не надо говорить никому. Да я и сама так думала.
— Значит, дядя до сих пор не знает о причине твоей попытки самоубийства?
— Да.
— Это очень мучает его, а теперь рассказать тем более невозможно. И Киёми тоже просит, чтоб ему не говорили.
— Киёми-тян, — вступил в разговор Киндаити Коскэ. — А здешняя хозяйка знала причину?
— Нет, наверное.
Дзюнко добавила:
— Она меня очень подробно расспрашивала, а потом сама заключила, что это неуравновешенность, связанная с переходным возрастом.
— Киёми-тян, а почему ты решила покончить с собой?
Тодороку задал свой вопрос очень сердечно.
Киёми замешкалась, но потом достаточно твердым голосом принялась объяснять свое состояние:
— Я же сперва думала, что это проделка Эномото, а потом узнала, что его в тот день в Токио не было. Получалось, это кто-то другой сделал. И я решила, что Эномото меня тогда предупреждал, потому что он сам такое прочел.
— Понятно. И что?
— Выходило, что прочитавших уже как минимум двое, Эномото и тот, другой. Но ведь после того разговора больше месяца прошло, а вдруг за это время здесь уже много таких писем набросали?
— Ясно.
— Я когда до этого места додумала, мне так стыдно стало, сил нет! И тоскливо. Будто я одна-одинешенька. И тогда мне захотелось умереть.
Существует множество теорий, посвященных психологии послевоенных мальчиков и девочек. По мнению взрослых, дети без конкретных причин сами обрывают свою жизнь, чтобы сделать кому-то больно. При наличии самых правдоподобных толкований всегда находится немало примеров, когда диагноз сводится к единственному заключению: причины неясны. По сравнению с такими случаями психологические причины, толкнувшие Киёми к попытке самоубийства, вполне очевидны: девочка ощущала себя безгранично одинокой и погрузилась в черную меланхолию.
— Так ты не знаешь, кто мог сделать такую гадость?
— Нет, совершенно. Вот только…
— Только? Что — «только»?
— Эта история… То гадкое письмо и это убийство… Они, наверное, как-то связаны?
— В этом мы сейчас и разбираемся. Письмо пока оставим. А относительно убийства у тебя есть какие-то предположения?
Киёми помедлила:
— Во сколько была убита хозяйка?
— Пока точно не известно, а почему ты спрашиваешь?
— Я была здесь примерно до девяти вечера.
Все ошеломленно уставилась на Киёми. Больше всех была потрясена Дзюнко.
— Как! Значит, когда я сюда примчалась, ты была где-то здесь?
— Нет, я пришла позже, мы с тобой разминулись. Хозяйка мне ничего не рассказала, и я только потом от Кавамуры-сан узнала.
— Киёми! — в голосе Тодороку звучала строгость. — А зачем ты сюда приходила?
— Тут заказ был, жакет сшить, и заказчица меня торопила. Машинка у меня дома есть, но дядя в пять утра поднимается, чтобы к занятиям готовиться, поэтому, когда у него нет вечерних часов, он в полдевятого — девять уже ложится. А я тогда сюда прихожу строчить.
— Аа, ну-ну. Так во сколько ты пришла?
— Между половиной девятого и девятью.
— Минуточку! — вмешался Ямакава. — Ты с какого входа вошла?
— Ателье было уже закрыто, я с задней двери заходила.
— Там было открыто?
— Нет, меня хозяйка впустила.
— Как она выглядела?
— Ну, теперь-то… Хотя нет, она мне и тогда показалось странной.
— В каком смысле?
— Не знаю, как объяснить. Хотя Дзюнко меня поймет. Дело в том, что, когда у нее было дурное настроение, она это никак не показывала, вот только взгляд у нее при этом останавливался.
— Ой, точно! Мы ее тогда прямо боялись.
— Киёми, так ты именно это имела в виду?
— Да.
— А чем она занималась, когда ты пришла?
— У нее на раскроечном столе иностранные журналы мод лежали раскрытые.
Воцарилось напряженное молчание.
В глазах Дзюнко плескалось раскаяние. Если после ее ухода хозяйка бросилась изучать свои журналы, значит, автором писем была не она, она тоже была жертвой. И не стоило так на нее набрасываться…
— Киёми, ты с хозяйкой о чем-нибудь разговаривала?
— Да нет… Я же видела, что она не в духе. Просто взялась за свое дело и все. А через некоторое время мадам и говорит: я себя чувствую плохо, а тут еще машинка тарахтит, и мне еще хуже делается, так что иди-ка ты домой. Ну я и ушла.
— Сколько ты примерно за машинкой просидела?
— Минут десять-пятнадцать.
— И вы ни о чем в это время не говорили?
— Нет, она журналы листала, а я своей работой занималась.
— О том письме ты ей не рассказывала, верно?
— Да.
— Уходила ты ведь тоже через заднюю дверь? За тобой заперли?
— Меня хозяйка проводила. Я слышала, как засов щелкнул.
Дверь черного хода была сделана на японский манер, задвигающаяся. Запор там был двойной: изнутри засов, а снаружи замок.
Итак, дверь, которую накануне в девять — ну, пусть в самом начале десятого — хозяйка собственноручно заперла, утром к приходу Кавамуры была открыта. Если бы после ухода Киёми хозяйка выходила, она должна была бы запереть ее снаружи.
Значит, был кто-то, кто пришел сюда после девяти. Более того, раз хозяйка открыла засов и впустила гостя, это должен был быть ее очень близкий знакомый. Так кто же это?..