ЖАНРЫ

Беломорско-Балтийский канал имени Сталина
Шрифт:

Начался лес. Прошел лесоруб с топором, засунутым в голенище, с большими ясными и белесыми глазами. Он остановился и, растопырив руки, пропустил поезд мимо себя.

Лес кончился, начиналась степь.

В вагоне для заключенных разговаривали таджики. Их было пять человек.

— Злополучные времена. Справедливо! Ночь безлуния. Живем в темноте, как говорит Пири-Шо-Насыр.

— Что он еще говорит?

— Говорит, что надо ожидать. Жевать челюстями и ждать. Быть бессильными и ждать.

— Чего же мы дождемся?

— Награды.

— От кого?

— От наставников наших.

— Эге, о божественном, отца их в огонь, — вступил Мун-наваров.

— Послушай, Ризок, послушай, нет, ты послушай. Ко мне придут солдаты, скажут: «Рой яму». Я отвечу: «Яму рыть не буду. Бог милостив».

— Ты кто такой?

— Я сельский мулла. Читал в бандах.

— Привели меня и спрашивают: «Почему помогал басмачам в Джорфе?»

— Ты что сказал?

— Так, разные учености. Они не поверили.

Поезд идет. В совхозах горели длинные прямые ряды электрических фонарей. Возле окна проходили улицы новых степных центров. Можно было крикнуть прохожим: «здравствуйте» или «до свидания». Затем прошли Рязань. Приближались к Москве.

Наши герои лежали на полках, толпились у окон с решетками, курили табак, сплевывали и запевали.

Кто-то сказал: «Мороз».

Кто-то запел: «Рука твоя не видна».

Глядя на этих людей в бухарских халатах, чалмах, горских бешметах, пиджаках и длинных рубахах, трудно было угадать, который из них будущий бригадир-рекордист, а который злостный отказчик.

Наконец Москва. Стояли на запасном пути вокзала.

В приоткрытые двери вагона врывался гул и отблеск огромного города. Стекла были багровыми от огней. Пожилой туркмен, конокрад, слез с полки и, охая, подошел к свету.

— Москва, — недоверчиво зашумел он. Толпились и смотрели.

Только воры-специалисты оставались равнодушными. Их лица были неподвижны, их железные руки лежали на животах. Они уже не раз заезжали в столицу, орудуя с полным набором инструментов, в мягких вагонах курьерских поездов Курской железной дороги.

Поехали дальше. Прошла ночь, день и еще одна ночь. Началась Карелия. Последняя остановка. Приезд.

Заключенные южане высаживаются. Им холодно. Они обвязывают тряпками рты и горьким жестом запахивают концы халатов.

Конец путешествия. Открывается Беломорстрой с его взорванным, выдолбленным и раскопанным грунтом; с прямыми лесами; с озерами среди кочек; с его реками; с деревянными домами, пахнувшими лесной чащей: вот-вот зашумит дерево; с красной звездой, раскачивающейся, как белка на домовых фасадах, воротах, дверях и крышах; с поселками, пересаженными, как кустарник, с одного места на другое; с воспитателями для уголовных; с ударными бригадами нацменов, растягивающими сутки, как резину; с лесными трактами; с газетой «Перековка», куда пишут лагкоры Шурупов, Ислабеков, Гурух-Заде; со скалами, падающими стремглав; с котлованами, где работают день и ночь; дисциплиной; с агитбригадами; ночными штурмами и чекистами, объясняющими, воспитывающими и появляющимися во всех концах трассы.

Работа на доверии

Медгора работала, не отходя от столов, с бессонницей, с непрерывными заседаниями, с неустанными телефонными звонками. Неустанно она создавала кадры, неустанно их искала. Кадров было мало. Во все концы Союза мчатся уполномоченные выбирать нужные кадры из других лагерей.

Например, нужно отправить в Воронеж на вербовку. Кого? Что его, с конвоем отправлять?

— Доверить.

И доверяют. И едут.

В Белбалтлаге начали совещаться. Уничтожив оцепленный лагерь, доверив эти гигантские пространства бывшим преступникам, им сказали вдобавок:

— Давайте совещаться, как же нам работать вместе?

Вспоминают об этом кратко: «Коган внес широкую струю хозяйственности». Трудно найти в многочисленных записях, прочитанных нами, описание первых заседаний чекистов с заключенными. Это молчание можно понять, но очень трудно описать. Барак, красный уголок или палатка, или новый, только что отстроенный клуб, или проектировочное бюро — все равно, комнаты наполнились и приобрели цвета необычайно легкой новизны.

Чекисты не успокаивались. Они требовали инициативы. Сказать, что возьмем штурмом природу, легко, но нужно понимать, как ее брать. Она, эта природа, хитрая штука, она подведет такие неожиданности, она загнет такое, что и руки опустишь и рот раскроешь. А она тебе камень в рот и руки твои и в топи на веки вечные.

Еще ветер не раскидал золу от первых костров, но на полянах уже появились возле бараков бани, прачечные, из окон поварен запахло свежим хлебом, двери кухни широко раскрыты, повар в белом кителе громадной ложкой мешает в котле, и котел пахнет так, что на великое множество верст кругом не только у человека — у муравья веселится живот.

Но чекисты опять повторяют:

— Проявляйте инициативу! Двигайтесь дальше!..

Чекисты не очень хвалят. Они знают какую-то особую меру похвалы. Похвалы отпускается столько, чтобы она перешла в действие, чтобы человек работал, а не пыжился и не покрикивал на других самодовольно.

Но не нужно особенно обольщаться. Еще многие из тридцатипятников высматривают тропы и составляют маршруты бегства. Правда, не так-то далеко граница, буржуазные страны, но тридцатипятнику хочется в свои города. Знакомые улицы, знакомые вывески, знакомые деньги, но чужой язык знают редкие, почтенные люди вроде «медвежатников», взламывателей несгораемых шкафов, а домушник, скокарь — куда ему за границу!

Каэры, вредители, офицерики думают по-другому. Пристально рассматривают они санки или телегу, на которой отправляются в лес лагерники. В восьмидесяти километрах страна с теми людьми, о которых он мечтал: с купцами, фабрикантами, генералами, заводчиками, наконец с частной собственностью, с жандармами. Он оглядывается. Валуны. Просека. Новое здание барака. Красный флаг над клубом.

Он размышляет: «Так-то, так. Но если с салфеткой возле столиков будешь бегать, то и то слава богу. А то под мостами опять побираться возле витрин, бежать, как голодному псу, к воротам того завода, где вывешено объявление: „Требуется пять чернорабочих“». Он злорадствует: «Да, выпустили, потому что кризис. Не будь там кризиса, осмелились бы вы, посмотрел бы я!» Он продолжает размышлять: «Да и годы не те, да и силенки поубавили». Насчет силенок он врет, лопает он так, что паханы с сорокалетним стажем удивляются его интеллигентному аппетиту.

Вот послушайте Волкова. Это приземистый парень с очень ловкими быстрыми движениями. Он домушник, «вор, имеющий за собой много прошлого», он был два раза в Соловках и оба раза бежал, он был в трудовой коммуне, тоже бежал. Каторжника, пьяницу, его привезли на трассу из сибирских лагерей.

«Сидел я в Таганке в двадцать шестом году, — рассказывает он. — Приходили профессора изучать преступность: „Сколько ты судился?“ Я ответил: „Слишком много“. И они попросили к себе в клинику, где я допрашивался слишком часто и слишком много и где я рассказывал все, что было в детстве, какие и как совершал кражи. Вникали в каждую мелочь. Меня расспрашивали не грубо, а слишком ласково. От скуки я им рассказывал все, ничего не утаивая. Писали обо мне и ночник и дневник и весь орган изучали; и голову, и глаза, и уши. Они изучали, откуда взялась такая масса преступности у одного человека. Они хотели мне помочь: когда отбыл срок, так они поставили меня рабочим в кондитерскую фабрику конфетки катать. Но не усладили меня конфеты, и я опять пошел по старой дороге, потому что не был вырван из меня корень преступности без настоящего остатка».

Поделиться с друзьями: