Bene nati
Шрифт:
Усадьба, которую разглядывала Салюся, была совсем крохотная. Домик о двух оконцах, вернее — даже не домик, а избушка; дворик, узкий, как закоулок, зажатый со всех сторон чужими плетнями, и в одном маленьком сараюшке вместе и конюшня и хлев. Только несколько толстых, могучих деревьев скрашивали убожество этой жалкой тесной усадебки.
Глядя на нее, Салюся думала: "Вот к каким следствиям ведет пренебрежение людскими советами и богатством! А ведь Габрысь мог жить в достатке, иметь хозяйство не хуже других, если бы послушался людей и отсудил у брата свою землю".
Когда после нескольких лет службы в соседнем имении он вернулся и оказалось, что в его отсутствие брат захватил чуть не весь его надел, все говорили ему, советовали, даже кричали на него, чтобы он подал на брата в суд. Но Габрысь колебался, раздумывал, медлил, наконец махнул рукой, принял те несколько десятин, которые брат ему пожаловал из милости, построил себе вон эту избушку и окончательно отказался и от тяжбы и от своей земли. Людям он объяснял свой поступок и так и этак. То говорил, что у брата несколько душ детей и что, правда, сейчас он его обидел, зато раньше растил его и учил; то — что, рассорясь с братом, он останется совсем один на свете, потому что, кроме его да еще сестры, у него нет никого родных. Но люди только смеялись над всеми его объяснениями и тогда-то впервые прозвали его "глупым Габрысем". А он и прежде и после этого натворил еще множество подобных же глупостей. В том имении, куда брат определил его еще совсем мальчиком, должность у него была очень прибыльная, и, если бы он ее не оставил, наверное давно бы скопил немалое состояние. Но он свое место бросил и вернулся домой, потому что кто-то из высших служащих был с ним невежлив, а Габрысь, по собственным его словам, предпочитал есть хлеб с водой, чем пирог с обидой да бесчестием. За это люди тоже совсем его не похвалили. Дело известное: раз пошел в услужение, терпи и надейся на лучшее будущее, а уж такая гордость, когда отказываются от любой выгоды, лишь бы потешить свое самолюбие, просто глупость и грех. Потом… но то, что он сделал потом, уже превосходит всякое воображение. За время своей службы в имении, где Габрысь все же пробыл несколько лет, он кое-что скопил, немного, всего, говорят, рублей двести, но, когда брат его обобрал, оставив ему только две или три десятины, даже и эти деньги ему бы весьма пригодились. Он и строил всякие проекты в расчете на них: хотел купить вторую корову, обзавестись хорошей бричкой и достать черенки, чтоб насадить фруктовый сад. Вдруг приезжает сестра, та самая, что за мельником и живет в полутора милях отсюда; так вот, приехала она да как начала охать, как начала приставать: одолжи да одолжи мне свои деньги, а то мельница у нас совсем развалилась, отстраивать надо, а отстраивать не на что, так мы и погибнем с детьми! Он вначале было отказал ей, отнекивался, указывал на собственную нужду, но она все стояла у него над душой, все клянчила да хныкала, — он ей и дал их в долг — без отдачи! Просто последний свой грош отдал сестре. Тогда-то уж все чуть животы не надорвали со смеху, а прозвище "глупый Габрысь" окончательно пристало к нему. Но он словно и не замечал этого и еще два раза сделал по-своему: раз, когда взял к себе старую, дряхлую тетку, сварливую до того, что никто ее держать не хотел и которой только и оставалось итти по миру; и другой раз, когда он не захотел жениться на пожилой и очень неказистой с лица, но богатой панне. А сватала ему эту панну сама Панцевичова! В ту пору уже все начинали его ставить ни во что, но как бы то ни было, раз он им приходился родней, надо было его выручать и вытягивать из нужды. Ни одна молодая и богатая панна за него бы не пошла. Однако Панцевичова подыскала ему невесту; правда, старую и безобразную, но зато богатую. А Габрысь — ни за что! "Зачем мне это? — говорит. — Мне и так хорошо! Я, — говорит, — не раб, меня ни за какие деньги не купишь!" Так он и живет: беден до того, что у него подметки отваливаются, а одинок, как отшельник; только зверюшки, цветочки да скрипка скрашивают ему жизнь. А что толку в такой жизни? Ни пользы, ни удовольствия, ни чести — ничего нет. Одна корова, одна убогая лошаденка, да несколько кур, за которыми присматривает тетка, — вот и все. Придет ли он куда-нибудь, его даже не замечают и не приглашают садиться; скажет ли что-нибудь, все, даже не слушая, хохочут: уж наперед известно, что глупый Габрысь ничего умного не скажет. Оттого он давно уже никуда не ходит и ни с кем не разговаривает. А если по делу или по другому поводу изредка и зайдет к кому-нибудь, то садится у самых дверей, чтоб никому не мешать, и молчит, но ни за что в гостях кусочка в рот не возьмет. Должно быть, не хочет, чтобы люди, которые насмехаются над ним и ни во что его не ставят, не подумали, чего доброго, что он голоден и нуждается в их хлебе. И у него своя гордость была, да еще какая! "Беден-то я беден, — говорил он, — глуп — ну, и пускай буду глуп, но попрошайкой никогда не стану, хотя бы с голоду подыхал!" Бедный он, этот глупъш Габрысь, но добрый. Салюся всегда его очень любила и была ему многим обязана. Когда, бросив службу в имении, он вернулся и впервые приобрел кличку "глупый Габрысь", она была еще совсем маленькой. Выстроив себе избушку возле самого плетня их усадьбы, Габрысь часто зазывал к себе Салюсю, строгал для нее игрушки из дерева, засаживал ей грядки, строил ограды из камешков, а потом предложил ее брату свои услуги в качестве учителя и выучил ее читать и писать. Правда, последнее не удалось ему в совершенстве, потому что он питал к ней слишком большую слабость, чтобы заставить ее как следует учиться. И все же ему она была обязана тем, что не осталась совсем невежественной и безграмотной.
Опустив голову на руки, Салюся думала: "Будь у Габрыся не эта избушка, а хороший дом, и не жалкий клочок земли, а большой надел, люди, наверное, не прозвали бы его глупым и сразу оценили бы его доброту. Нехорошо, конечно, заводить тяжбу с родным братом, пускать по миру дряхлую тетку или жениться на безобразной старухе ради ее приданого, и за это никто не похвалит. Однако, если бы Габрысь все это сделал, имея состояние, все бы его хвалили и уважали. Вот что значит богатство! Оно дает не только покой и благоденствие, но также почет и славу, что гораздо важнее. Богатство спасает не только от голода, но и от того, что тяжеле голода, — унижений и презрения. Ничто так не возносит человека и не обеспечивает ему такого спокойствия, как богатство. И ничто не вызывает такого глумления в людях, как отказ от богатства, каковы бы ни были причины этого отказа. Вот оно как на свете! Господи, боже мой, но почему же это так на свете?"
Она была настолько поглощена мыслями, которые так близко касались её собственной еще неведомой судьбы, что не слышала, как кто-то вышел из избушки и, увидев ее за плетнем, направился к ней. Он был без сапог, в одних только грубых, холщовых онучах и неслышно ступал по снегу. Без шапки, в долгополом кафтане, он встал перед ней и тихо проговорил:
— Добрый вечер, Салюся!..
Она подняла голову и приветливо улыбнулась. Ей так было нужно открыться перед какой-нибудь доброй, безропотной душой, так нужно было излить свое горе, что, увидев его, она искренне обрадовалась.
— Как хорошо, что вы пришли, Габрысь! — воскликнула она. — Может быть, вы мне что-нибудь посоветуете, скажете. Мне так тяжко, тяжко, тяжко!
Заломив руки, она тихо и быстро зашептала:
— Что мне делать? Как мне поступить? Они так меня мучают, так пугают, так срамят! Их ли послушать или сдержать свою клятву ему? Отречься от родных и богатства или его покинуть? Ох, не могу, не могу сделать ни того, ни другого! Посоветуйте вы мне! Дорогой мой, золотой Габрысь, посоветуйте, что делать! Помогите мне чем-нибудь, а то мне так тяжко, так тяжко, что я уж и не знаю, что со мной будет!
Стоя по другую сторону низкого плетня, Габрысь слушал ее жалобы, понуря голову и подперев щеку рукой. Он долго молчал, наконец медленно, в глубокой задумчивости заговорил:
— Что я вам посоветую? Как мне советовать вам? Если пойдете за сердцем, оно уведет вас в сторону, ради, тропинки вы бросите большую дорогу, и плохо вам будет на свете. Людям, которых сердце уводит в сторону, всегда бывает плохо.
Она с горечью кивнула головой, подтверждая его слова.
— Вы это на себе испытали?
— А как же, — ответил он коротко.
— Так что же? — воскликнула она. — Покинуть его… — рыдания сдавили ей горло и не дали говорить.
Подняв над головой сплетенные руки, она продолжала сквозь душившие ее слезы:
— Его я никогда не забуду… никогда не забуду… не забуду!
Он нерешительно заметил:
— Это нельзя знать наперед. Одно заходит, другое всходит… Может, для вас другое солнце будет так же сиять, как это.
— Вы так говорите, — торопливо зашептала Салюся, — потому что не видели его и не знаете, какой он красивый, умный, добрый!
Возможность поговорить о нем с кем-то, кто — она была уверена в этом — выслушает ее без насмешек и гнева, доставляла ей великое наслаждение, облегчая, ей душу. И она торопливо, почти не переводя дыхание, шептала:
— Просто удивительно добрый. Вы знаете, Габрысь, я даже не представляла себе, что может быть на свете такой добрый человек. Не знаю, как для других, но ко мне он всегда был так добр, что я не раз благодарила бога за то, что мне привелось встретить человека такой доброты. Мы понравились друг другу с первого взгляда, и он сразу же после этого стал к нам приходить, благо Коньца он уже раньше знал. Анулька всегда приглашала его и очень хорошо принимала, говоря, что на такого красавца и замужней любо поглядеть. А мы оба уже знали, что между нами происходит, и я не хотела возвращаться домой, а он не ехал к родителям, хотя уже освободился от военной службы. Но он еще не говорил мне ни слова, и я не говорила, как вдруг у Анульки все дети заболели страшной болезнью, и так грустно, так тяжко стало в доме, что упаси бог от такого горя. Тогда я принялась помогать Анульке, а он мне. Не спал, не ел, никакой радости не видел. Все время был на ногах, у нас на побегушках, посыльным нашим стал, фельдшером, утешителем, другом. Бывало, я скажу ему: "Вы бы хоть прогуляться пошли!", а он только плечами пожимает: "Будет еще время гулять, когда беда минует". В ту пору я почувствовала уже, что полюбила его навек, и в ту же пору, в одну страшную ночь, когда сам. Конец тоже заразился и захворал и Анулька сидела возле него, а мы возле их бедного сыночка, который потом умер, — он мне все сказал. Когда эта тяжелая пора миновала, мы с ведома и позволения Коньцов обручились, и он надел мне на палец вот это колечко… Боже мой, боже! Могла ли я в ту пору думать, что буду такая несчастная, что так меня отгородят от него!
Она показала Габрысю тоненькое колечко с жемчужинкой, которое носила на пальце, и продолжала:
— Однажды и я прихворнула, недолго, дня три всего проболела, но жар был такой, что пришлось мне лежать. Так — верите ли, Габрысь? — когда Анулька возилась с детьми в другой комнате, он, бывало, весь вечер стоит на коленях подле моей постели и целует мне ноги…
Закрыв лицо руками, Салюся зарыдала и не заметила, как вздохнул человек по другую сторону плетня; вздохнул совсем тихо, но так глубоко и тяжко, что на груди его заколыхался толстый кафтан. Салюся коснулась рукой лифа, за которым зашелестела бумага.
— Сегодня, перед самым отъездом, я получила от него письмо в ответ на мое, где я сообщала ему, что брат сердится и грозится не дать мне ни гроша приданого. На это он мне отвечает: "Ты о том не заботься, что не получишь приданого: мне твое приданое не нужно. Я тебя хоть в одной рубашке возьму да еще за счастье почту, что ты все будешь иметь от одного меня". Вот он каков! Ну, как же мне от него отречься! Как мне о нем позабыть, как же сменять его на эту жердь!..
Тут, хотя глаза у нее были полны слез, она засмеялась:
— О, господи! До чего же смешной этот Цыдзик! Какой нескладеха! И совсем еще желторотый, совсем молокосос! Я, наверное, года на три старше его!
— Наверно! — подтвердил Габрысь. — Ему недавно сравнялось девятнадцать лет. Я знаю.
С минуту помолчав, он очень тихо, как бы с трудом проговорил:
— Что же, идите туда, куда ведет вас сердце… Ни на что не взирайте, ничего не страшитесь и идите за сердцем!
Опершись о плетень, она низко склонила голову и снова зашептала, но теперь в ее шопоте слышались горечь и раздражение: