Бес в крови
Шрифт:
Обычно присутствие Марты действовало на меня возбуждающе. Впервые рядом с ней я заснул так же крепко, как если б был один.
Когда я проснулся, она уже была на ногах. Разбудить меня она не решилась. До поезда оставалось полчаса. Я был вне себя: так глупо упустить последние часы! Она плакала от того, что приходилось уезжать. А ведь я хотел употребить оставшиеся нам минуты на что-нибудь более приятное, чем рыдания.
Марта вручила мне ключ, просила заходить к ней, думать о нас и оставлять для нее на столе письма.
Я дал себе слово не провожать ее до Парижа. Но не мог справиться с желанием вновь и вновь целовать ее и, трусливо желая любить ее не так сильно, объяснял это желание отъездом, «последним разом», таким неправдоподобным: ведь я знал, что последний раз будет только тогда, когда этого захочет она.
На Монпарнасском вокзале, где ей предстояло встретиться с родителями Жака, я безудержно целовал ее. И пытался оправдаться тем, что, если нагрянет родня Жака, наступит развязка.
Привыкнув жить в ожидании свиданий с Мартой, я, вернувшись в Ф., попытался думать о чем-нибудь ином. Копал землю в саду, открыл книгу, играл в прятки с сестрами, чего не делал уже лет пять. А вечером, чтобы не вызывать подозрений, отправился гулять. Обычно я легко преодолевал дорогу к Марне. На сей раз я еле тащился, спотыкался о камни, отчего учащалось мое и без того сильное сердцебиение. Вытянувшись в лодке, я впервые призвал смерть. Не способный ни умереть, ни жить, я рассчитывал на милосердие какого-нибудь убийцы. Я жалел, что нельзя умереть с тоски и горя. Мало-помалу голова моя со звуком спускаемой в ванной воды очищалась от всего. Вот еще один, последний, самый затяжной всхлип в дыре, и ванна, то бишь голова, совершенно пуста. Я уснул.
Разбудил меня рассветный июльский холодок. Продрогший, вернулся я домой. Дом был открыт настежь. В прихожей меня с суровым видом встретил отец. Оказывается, моя мать прихворнула: прислугу послали разбудить меня, чтобы я сходил за доктором. Так всем стало известно, что я не ночую дома.
Я выдержал головомойку, восхищаясь инстинктивной деликатностью доброго судьи, который из множества подлежащих осуждению действий выбрал единственно невинное, дабы позволить преступнику оправдаться. Впрочем, я не оправдывался, это было трудно. Пусть отец думает, что я вернулся из Ж. Когда же он запретил мне по вечерам после ужина выходить из дому, я был благодарен ему за то, что он по-прежнему мой сообщник и подсказывает мне, почему я не должен больше слоняться в одиночестве по округе.
Я ждал почтальона. В этом теперь была вся моя жизнь. Я был не способен сделать ни малейшего усилия, чтобы забыть.
Марта подарила мне перед отъездом разрезной нож, чтобы я пользовался им для вскрытия ее писем. Но мог ли я аккуратно разрезать письма? Я весь горел от нетерпения. Я просто разрывал конверты. Каждый раз, стыдясь своей нетерпеливости, я обещал себе выждать четверть часа, прежде чем надорвать конверт. Так я надеялся научиться со временем владеть собой, носить письма нетронутыми в кармане. И все откладывал это самовоспитание до следующего письма.
Однажды, выведенный из себя своей слабостью, в порыве раздражения я, не читая, порвал письмо. Стоило обрывкам его усеять землю в саду вокруг меня, как я бросился на четвереньки собирать их. В письме была фотография Марты. Я, такой суеверный, в трагическом смысле истолковывающий самые незначительные происшествия, разорвал изображение Марты! Это было предупреждение свыше. До тех пор, пока я не склеил письмо и фотографию, на что ушло четыре часа, я никак не мог прийти в себя. Не помню, чтобы когда-нибудь я прилагал такие усилия. Ужас, что с Мартой случится несчастье, поддерживал меня в этой нелепой работе, от которой темнело в глазах, и весь я был как натянутая струна.
Врач прописал Марте морские ванны. Кляня себя за недоброту, я ей их запретил, не желая, чтобы кто-то, кроме меня, видел ее раздетой.
Поскольку Марте предстояло провести в Гранвиле месяц, я радовался тому, что рядом с ней Жак. Я вспоминал его фотографию, которую Марта показала мне в тот день, когда мы выбирали мебель. На ней он был во всем белом. Ничто не страшило меня больше, чем молодые люди на пляже. Я заранее считал их прекраснее, сильнее и элегантнее меня.
Муж защитит ее от них.
В иные минуты я приходил в такое умиление, что, подобно пьянице, которому мил целый свет, вынашивал мечты написать Жаку, признаться во всем и как ее любовник порекомендовать ему его собственную жену. Порой я завидовал Марте: как же, ее обожают двое — Жак и я. Не должны ли мы вместе думать о том, как сделать ее счастливой? В такие минуты я чувствовал себя снисходительным любовником. Мне хотелось познакомиться с Жаком, объясниться с ним и рассказать, почему мы не должны ревновать друг к другу. А затем вдруг на меня накатывала ненависть и превращала пологий спуск, который я себе рисовал, в непреодолимую стену.
В каждом письме Марта просила побывать у нее на квартире. В своей настойчивости она напоминала мне одну из моих тетушек, очень набожную, которая все корила меня за то, что я не хожу на могилу бабушки. Я лишен инстинкта паломничества. Скучные обязанности локализуют смерть, любовь.
Разве нельзя вспоминать об умершем или о любовнице где-нибудь, кроме кладбища или спальни? Я не пытался объяснить это Марте и отвечал, что бываю у нее, точно так же, как отвечал тетке, что был на могиле бабушки. Мне еще предстояло побывать у Марты, но при необычных обстоятельствах.
Однажды в поезде я повстречал ту самую шведку, которой отсоветовали водить дружбу с Мартой. Мое одиночество понудило меня обратить на нее внимание; ее детская наивность приглянулась мне. Я предложил ей завтра зайти тайком к Марте. Но, чтобы не вспугнуть ее, скрыл от нее, что Марты нет, и даже прибавил, что Марта будет ей очень рада. Уверяю, я делал это, не зная зачем. Я действовал, как те дети, что, знакомясь, стремятся чем-то поразить друг друга. Я был готов увидеть гнев или изумление на ангельском личике Свей, когда мне придется признаться ей, что Марта уехала.
Да, без сомнения, именно это ребяческое желание удивлять и двигало мной: я ведь не мог сказать ей ничего особенного, в то время как она обладала какой-то изюминкой и поражала меня каждым своим высказыванием. Что может быть более восхитительного, чем эта внезапная близость между людьми, с трудом понимающими друг друга. Она носила на шее золотой крестик с голубой эмалью, он висел поверх довольно-таки безвкусного платья, которое я мысленно переделывал на свой вкус. Это была настоящая живая кукла. Я ощущал, как во мне нарастает желание возобновить наш разговор наедине и в другом месте.